Мандельштам Осип Ємильевич ч3 - сочинение

Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого исторического Запада. Чаадаев именно по праву русского человека вступил на священную землю традиции, с которой он не был связан преемственностью…». И лирический герой самого Мандельштама, очевидно, с «посохом» отправился в Европу – «страну святых чудес», – дабы по-настоящему «вырасти в русского». Теперь «весна неумирающего Рима» перенимает у зрелого Мандельштама ту роль противовеса родимому хаосу, которую для юного поэта выполняла петербургская архитектура.

А в понятии «родимого хаоса» ныне неразличимы два лика – «иудейский» и «российский». С началом Первой мировой войны в поэзии Мандельштама все громче звучат эсхатологические ноты – ощущение неминуемости катастрофы, некоего временного конца. Эти ноты сопряжены, прежде всего, с темой России и наделяют образ Родины, зажатой в тисках неумолимой истории, даром особой свободы, доступной лишь тем, кто вкусил Смерти и взвалил на себя жертвенный Крест: Нам ли, брошенным в пространство, / Обреченным умереть, / О прекрасном постоянстве / И о верности жалеть. (О свободе небывалой...

(1915)Место «камня», строительного материала поэзии, ныне заменяет подвластное огню «дерево» – одновременно символ трагической судьбы, выражение русской идеи и напоминание о Крестном Древе Страстей Господних (Уничтожает пламень.., 1915). Стремление приобщиться к такого рода трагическому национальному опыту в практической жизни заставляет Мандельштама в декабре 1914 отправится в прифронтовую Варшаву, где он хочет вступить в войска санитаром. Из этого ничего не вышло.

Поэт возвращается в столицу и создает целый ряд стихотворений, которые можно назвать реквиемом по обреченному имперскому Петербургу. Именно в качестве имперской столицы Петербург подобен для Мандельштама святому, богоотступническому и гибнущему Иерусалиму. Российскую империю с «окаменевшей» Иудеей роднит «грех» национального мессианизма. Воздаяние за него – неизбежная катастрофа (тема позднейшей статьи Пшеница человеческая (1923)Государственность, слишком густо, безусловно и самодовольно осознающая свою святость, обречена погибнуть. Уходящий державный мир вызывает у поэта сложное переплетение чувств: это и почти физический ужас, и торжественность (Прославим власти сумеречное бремя, // Ее невыносимый гнет), и, наконец, даже жалость. Мандельштам, наверное, первым в мировой литературе заговорил о «сострадании» к государству, к его «голоду».

В одной из глав Шума времени – автобиографической прозы 1925 – возникает сюрреалистический образ «больного орла», жалкого, слепого, с перебитыми лапами, – двуглавой птицы, копошащейся в углу «под шипенье примуса». Чернота этой геральдической птицы – герба Российской империи – была увидена как цвет конца еще в 1915. Стихи поры войны и революции составляют у Мандельштама сборник Tristia («книгу скорбей», впервые изданную без участия автора в 1922 и переизданную под названием Вторая книга в 1923 в МосквеЦементирует книгу тема времени, грандиозного потока истории, устремленной к гибели.

Эта тема станет сквозной во всем творчестве поэта вплоть до последних дней. Внутреннее единство Tristia обеспечено новым качеством лирического героя, для которого уже не существует ничего личного, что не причастно общему временному потоку, чей голос может быть слышен лишь как отзвук гула эпохи. Совершающееся в большой истории осознается как крушение и созидание «храма» собственной личности: В ком сердце есть – тот должен слышать, время, / Как твой корабль ко дну идет. (Сумерки свободы (1918)Мотив отчаяния здесь звучит очень отчетливо, однако на последней глубине он высветляется очищающим чувством собственной причастности происходящему. Повествование зачастую ведется от первого лица множественного числа: Мы в легионы боевые / Связали ласточек – и вот / Не видно солнца; вся стихия / Щебечет, движется, живет;/ Сквозь сети – сумерки густые – / Не видно солнца и земля плывет. По законам духовного парадокса, восходящим еще к апостолу Павлу («Где преумножается грех, там преизбытствует Благодать»), тяжкая, кровавая и голодная пора начала 1920-х не только ознаменуется подъемом поэтической активности Мандельштама, но и привнесет странное, вроде бы иррациональное ощущение просветления и очищения (В Петербурге мы сойдемся снова... (1920)Мандельштам говорит о хрупком веселье национальной культуры посреди гибельной стужи русской жизни и обращается к пронзительнейшему образу: И живая ласточка упала / На горячие снега.

Ужас происходящего чреват последней степенью свободы. «Нет ничего невозможного. Как комната умирающего открыта для всех, так дверь старого мира настежь распахнута перед толпой. Внезапно все стало достоянием общим. Идите и берите. Все доступно: все лабиринты, все тайники, все заповедные ходы. Слово стало не семиствольной, а тысячествольной цевницей, оживляемой сразу дыханием всех веков», – сказано в статье Слово и культура.

В поэзии и биографии Мандельштама 1920–1930-х отчаяние искупается мужественной готовностью к высокой жертве, причем в тонах отчетливо христианских. Строки 1922 Снова в жертву, как ягненка / Темя жизни принесли откликнутся в словах, сказанных поэтом, уже написавшим гибельные для себя стихи о Сталине, в феврале 1934 Ахматовой: «Я к смерти готов». А в начале 1920-х Мандельштам пишет свое отречение от соблазна эмиграции и противопоставляет посулам политических свобод свободу иного –духовного порядка, свободу самопреодоления, которая может быть куплена лишь ценой верности русской Голгофе: Зане свободен раб, преодолевший страх, / И сохранилось свыше меры / В прохладных житницах в глубоких закромах / Зерно глубокой полной веры. Книга Tristia запечатлела существенное изменение стиля поэта: фактура образа все больше движется в сторону смыслового сдвига, «темных», зашифрованных значений, иррациональных языковых ходов.

И все же здесь еще царит равновесие новых тенденций и былой «архитектурной» строгости. Впрочем, от прежней акмеистической ясности Мандельштам отходит и в теории. Он разрабатывает концепцию «блаженного бессмысленного слова», которое теряет свою предметную значимость, «вещность».

Но закон равновесия царит и в теории слова: слово обретает свободу от предметного смысла, однако не забывает о нем. «Бессмысленное блаженное слово» подходит к границе «зауми», с которой экспериментировали футуристы, но не переходит ее.

Такая техника постепенного отхода от опознаваемых деталей создает возможность для внезапного прорыва «узнавания» и удивления – как только читателю-собеседнику удастся пробраться сквозь поверхностные смысловые темноты. И тогда читатель одаряется ликованием «слепого», который узнает милое лицо, едва прикоснувшись к нему», и у которого «слезы... радости узнавания брызнут из глаз после долгой разлуки». Так построены лучшие произведения поэта начала десятилетия (Сестры – тяжесть и нежность... , Ласточка, Чуть мерцает призрачная сцена..., Возьми на радость из моих ладоней..., За то, что я руки твои не сумел удержать...

(все – 1920)). В начале 1920-х Мандельштам скитается по южным областям России: посещает Киев, где встречает свою будущую супругу Н. Я.

Хазину (автора двух мемуарных книг о Мандельштаме и первого комментатора поэта), короткое время живет в Коктебеле у М. Волошина, переезжает в Феодосию, где его арестовывает врангелевская контрразведка по подозрению в шпионаже, после освобождения оказывается в Батуми. Здесь Мандельштама вновь арестовывают – на сей раз береговая охрана меньшевиков (из тюрьмы его вызволят грузинские поэты Н.

Мицишвили и Т. ТабидзеНаконец, изможденный до крайности Мандельштам возвращается в Петроград, какое-то время живет в знаменитом Доме искусств, где обрели приют едва ли не все оставшиеся в городе известные писатели, вновь едет на юг, затем обосновывается в Москве. Но к середине 1920-х от былого равновесия тревог и надежд в осмыслении происходящего не остается и следа. Как следствие, меняется и поэтика Мандельштама: в ней теперь темноты все больше перевешивают ясность. Очень лично переживается расстрел Гумилева в 1921.

Не оправдываются недавние упования на «отделение церкви-культуры от государства» и установление между ними новых, органических отношений по типу связи древнерусских «удельных князей» с «монастырями». Культуру все больше ставили на место. Мандельштам, как и Ахматова, оказался в двусмысленном положении.

Для советских властей он явно был чужим, реликтом буржуазного прошлого, но, в отличие от поколения символистов, лишенным даже снисхождения за «солидность» былых заслуг, а потому оказывался не у дел. Мандельштам все больше страшится потерять чувство внутренней правоты. Все чаще в поэзии Мандельштама возникает образ «человеческих губ, которым больше нечего сказать». Параллельно в тематику мандельштамовских стихов вползает зловещая тень безжалостного «века-Зверя». За ним проглядывают зашифрованные черты гоголевского Вия с его смертоносным взглядом (через скрытый пароним, то есть созвучие слов «век» и «веко» – в обращении демона Вия к нечисти: «поднимите мне веки»Так переосмысляется язык библейского Апокалипсиса, который «зверем» именует грядущего антихриста.







Поиск
В нашей базе находится больше 10 тысяч сочинений

Лайкнуть похвалить твиттернуть и прочее

Сочинения > Мандельштам > Мандельштам Осип Ємильевич ч3