Рецензии на произведения Марины Цветаевой - сочинение

За последнее десятилетие мы являемся зрителями загадочного и пышного расцвета женской поэзии во Франции.[1] В то время как творческий дух поэзии как бы отхлынул в том поколении, которое пришло после символистов, целая плеяда женщин-поэтов с ярко выраженными индивидуальностями вступила в литературу. Эта женская поэзия отличается и разнообразием содержания, и сильно выказанным темпераментом, и четкой искренностью.
В некоторых отношениях эта женская лирика интереснее мужской. Она менее обременена идеями, но более глубока, менее стыдлива (стыдливость ведь это исключительно мужское чувство). Женщина глубже и подробнее чувствует самое себя, чем мужчина, и это сказывается в ее поэзии.
В русской поэзии мы можем наблюдать почти параллельное течение. Самые последние годы, которые были сравнительно бедны появлением новых поэтов, принесли нам стихи Любовь Столицы, Аделаиды Герцык, Маргариты Сабашниковой, про которые Бальмонт писал, что они — эти стихи — единственное, что есть интересного в русской поэзии.[2] В «Аполлоне» в этот год были напечатаны два цикла стихотворений такой интересной поэтессы, как Черубина де Габриак,[3] и только что вышла книга Марины Цветаевой «Вечерний альбом»,[4] о которой мы и хотим поговорить.
Женщины-поэты предыдущего поколения, Зинаида Гиппиус, Поликсена Соловьева (Аllegro),[5] как бы скрывали свою женственность и предпочитали в стихах мужской костюм, и писали про себя в мужском роде. Поэтессы же последних лет, подобно поэтессам французским, говорят от своего женского имени и про свое интимное, женское.
Но ни у одной из них эта женская, эта девичья интимность не достигала такой наивности и искренности, как у Марины Цветаевой. Это очень юная и неопытная книга — «Вечерний альбом». Многие стихи, если их раскрыть случайно, посреди книги, могут вызвать улыбку. Ее нужно читать подряд, как дневник, и тогда каждая строчка будет понятна и уместна. Она вся на грани последних дней детства и первой юности. Если же прибавить, что ее автор владеет не только стихом, но и четкой внешностью внутреннего наблюдения, импрессионистической способностью закреплять текущий миг, то это укажет, какую документальную важность представляет эта книга, принесенная из тех лет, когда обычно слово еще недостаточно послушно, чтобы верно передать наблюдение и чувство.
Ах, этот мир и счастье быть на свете
Еще не взрослый передаст ли стих?
Но эти опасения неверны. «Невзрослый» стих М.Цветаевой, иногда не уверенный в себе и ломающийся, как детский голос, умеет передать оттенки, не доступные стиху более взрослому. Чувствуешь, что этому невзрослому стиху доступно многое, о чем нам, взрослым, мечтать нечего. В начале книги это дитя, которое говорит о детях:
Дети — это взгляды глазок боязливых,
Ножек шаловливых по паркету стук…
Вечный беспорядок в золоте колечек,
Ласковых словечек шепот в полусне,
Мирные картинки птичек и овечек,
Что в уютной детской дремлют на стене…
Это «весенние сны в дортуаре, и блужданье в раздумье средь спящих, звук шагов, как нарочно скрипящих, и тоска, и мечты о пожаре…» Это портреты рано умерших детей: «…так недоступна! так нежна! Она была лицом и духом во всем джигитка и княжна. Ей все казались странно грубы: скрывая взор в тени углов, она без слов кривила губы и ночью плакала без слов. Бледнея, гасли в небе зори, темнел огромный дортуар; ей снилось розовое Гори в тени развесистых чинар… Умолкло сердце, что боролось… Вокруг лампады, образа… А был красив гортанный голос! А были пламенны глаза!»[9] Это ранние «жертвы школьных сумерек», дети-самоубийцы: «Милые ранние веточки, гордость и счастье земли, деточки, грустные деточки, о, почему вы ушли?.. Смерти довериться, смелые, что вас заставило, что?»[10]
«…Дети от солнца больны. Дети — безумцы. Они влюблены в воду, в рояль, в зеркала…»
После «Детства» идет книга ранней юности «Любовь».
«Днем, томима гордым бесом, лгу с улыбкой на устах; ночью ж… Милый, дальний… Ах! Лунный серп уже над лесом!»
«При ярком свете мы на страже, но мы бессильны в темноте. Нас вальс и вечер, — все тревожит». Юноши уже перестают быть братьями, становятся гостями из «чужого лагеря»: «Пока вы рядом — смех и шутки, но, чуть умолкнули шаги, уж ваши речи странно-жутки, и чует сердце — вы враги…»[14] И рядом уже чисто женский порыв: «Я не судья поэту, и можно все простить за плачущий сонет!»,[15] и обращение к «Следующей»: «Будь той ему, кем быть я не посмела», и сознание своей слабости: «Мы любили тебя, как могли, как умели… Мы из детской уйти не хотели, вместо сказки не жаждали бреда… Если можешь, пойми»…[16] и рядом наивно искренние слова: «Мой зимний сон, мой сон до слез хороший, я от тебя судьбой унесена»…[17] и конец какой-то любви: «Я в решительный вечер была боязлива, эти муки — мое искупление».
«…И теперь я бездумно скитаюсь по дому, точно утром, приехав с вокзала» «Не было, нет и не будет замены, мальчик мой, сердце мое!»
Третья часть книги — «Только тени» — наивные тени героев очень юных лет: Маргарита Готье, Рейхштадтский герцог, Камерата, Шенбрунн, Анжелика, «можно тени любить, но живут ли тенями восемнадцати лет на земле?»
А за год до этого исступленно радостная молитва:
«Я жажду чуда теперь, сейчас, в начале дня! О, дай мне умереть, покуда вся жизнь — как книга для меня. Ты, мудрый, ты не скажешь строго: „Терпи, еще не кончен срок“, ты сам мне подал слишком много! Я жажду сразу всех дорог!.. Чтоб был легендой день вчерашний, чтоб был безумьем каждый день!.. Ты дал мне детство лучше сказки и дай мне смерть в семнадцать лет!»[22] Но не в этом порыве к гибели сущность поэзии Марины Цветаевой. Она, мне кажется, в этих строках: «Я женщин люблю, что в бою не робели, умевших и шпагу держать, и копье, — но знаю, что только в плену колыбели обычное, женское счастье мое».[23]
«Вечерний альбом» это — прекрасная и непосредственная книга, исполненная истинно женским обаянием. Рядом с сивиллинскими шепотами, шорохами степных трав и древними заплатками Аделаиды Герцык, рядом с настроенно-католическими молитвами, демоническими и кощунственными признаниями изысканной и фантастичной и капризной Черубины де Габриак, рядом с северно-русской менадой, Любовью Столицей, Марина Цветаева дает новый, еще не рассказанный облик женственности.
Но что же может ожидать этот двойной и параллельный расцвет женской лирики в России[25] и во Франции? И там, и у нас он наступил после творческой полосы, посвященной разработке, уточнению и освобождению стиха и поэтической речи.
Женщина сама не творит языка, и поэтому в те эпохи, когда идет творчество элементов речи, она безмолвствует. Но когда язык создан, она может выразить на нем и найти слова для оттенков менее уловимых, чем способен на это мужчина. Женская лирика глубже. Но она менее индивидуальна. Это гораздо больше лирика рода, а не лирика личности. Значительность поэзии названных мною поэтесс придает то, что каждая из них говорит не только за самое себя, но и за великое множество женщин, каждая является голосом одного из подводных течений, одухотворяющих стихию женского, голосом женственной глубины. Этой силы подводных глубин не было у поэтесс предшествующего поколения, примкнувших к мужской, аналитической лирике, например, у Зинаиды Гиппиус.
В. Брюсов
Новые сборники стихов
 Довольно резкую противоположность И.Эренбургу представляет Марина Цветаева. Эренбург постоянно вращается в условном мире, созданном им самим, в мире рыцарей, капелланов, трубадуров, турниров;[26] охотнее говорит не о тех чувствах, которые действительно пережил, но о тех, которые ему хотелось бы пережить. Стихи Марины Цветаевой, напротив, всегда отправляются от какого-нибудь реального факта, от чего-нибудь действительно пережитого. Не боясь вводить в поэзию повседневность, она берет непосредственно черты жизни, и это придает ее стихам жуткую интимность. Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние. Однако эта непосредственность, привлекательная в более удачных пьесах, переходит на многих страницах толстого сборника в какую-то «домашность». Получаются уже не поэтические создания (плохие или хорошие, другой вопрос), но просто страницы личного дневника и притом страницы довольно пресные. Последнее объясняется молодостью автора, который несколько раз указывает на свой возраст.
…покуда
Вся жизнь как книга для меня, —
говорит в одном месте Марина Цветаева; в другом, она свой стих определяет эпитетом «невзрослый»;[28] еще где-то прямо говорит о своих «восемнадцати годах».[29] Эти признания обезоруживают критику. Но, если в следующих книгах г-жи Цветаевой вновь появятся те же ее любимые герои — мама, Володя, Сережа, маленькая Аня, маленькая Валенька, — и те же любимые места действия — темная гостиная, растаявший каток, столовая четыре раза в день, оживленный Арбат и т. п., мы будем надеяться, что они станут синтетическими образами, символами общечеловеческого, а не просто беглыми портретами родных и знакомых и воспоминаниями о своей квартире. Мы будем также ждать, что поэт найдет в своей душе чувства более острые, чем те милые пустяки, которые занимают так много места в «Вечернем альбоме», и мысли более нужные, чем повторение старой истины: «надменность фарисея ненавистна».[30] Несомненно талантливая, Марина Цветаева может дать нам настоящую поэзию интимной жизни и может, при той легкости, с какой она, как кажется, пишет стихи, растратить все свое дарование на ненужные, хотя бы и изящные безделушки. 
Н. Гумилев
Письма о русской поэзии
Когда-то, лет двадцать тому назад, дерзающих было мало и они ценились на вес золота. В самом деле, когда объявлялась война прошлому, когда надо было идти на приступ, что могло быть полезнее пушечного мяса? Сквозь дебри кликушества и позирования пришли современные молодые поэты к храму искусства. Но я не думаю, чтобы этот путь был плодотворен для новых искателей «своего». Современные молодые поэты уже не герои Чехова, стремящиеся уйти от затхлой жизни, а мореплаватели, подобно Синдбаду, покидающие благословенный Багдад, чтобы «с любопытством посмотреть на новые предметы». И их спасает только благоговейное отношение к лучшему богатству поэтов, родному языку, как Синдбада спасало благоговение перед законами Аллаха. 
Марина Цветаева (книга «Вечерний альбом») внутренне талантлива, внутренне своеобразна. Пусть ее книга посвящается «блестящей памяти Марии Башкирцевой»,[31] эпиграф взят из Ростана,[32] слово «мама» почти не сходит со страниц. Все это наводит только на мысль о юности поэтессы, что и подтверждается ее собственными строчками-признаниями. Многое ново в этой книге: нова смелая (иногда чрезмерно) интимность; новы темы, напр. детская влюбленность; ново непосредственное, бездумное ликование пустяками жизни. И, как и надо было думать, здесь инстинктивно угаданы все главнейшие законы поэзии,[33] так что эта книга не только милая книга девических признаний, но и книга прекрасных стихов. 
М. Шагинян
Литературный дневник
М.Цветаева
Автор лежащей предо мною книги — еще совсем молоденькая девушка; мы узнаем из собственных ее слов о себе, что ей только восемнадцать лет.
В эти годы кто стихов не пишет! Казалось бы, что и судить нашего автора не стоит иначе, как похвалив за «малолетство», или же отругав за то же самое.
И, однако, Марину Цветаеву совершенно нельзя разбирать с возрастной точки зрения. Она не вундеркинд, не «будущий гений»; все, что она пишет, ценно по-настоящему, это самая настоящая поэзия.
Книга ее вышла недавно; называется она «Вечерний альбом» и вмещает до ста стихотворений,[34] подразделенных на три цикла: «Детство», «Любовь», «Только тени».
Из них наиболее удачный — «Детство». Прежде чем говорить о стихах, скажу несколько слов об иx авторе. Такое явление, как книжка восемнадцатилетней поэтессы и притом несомненно талантливой, не могло, конечно, пройти бесследно. О Марине Цветаевой в Москве заговорили тотчас же, с момента выхода книги.
В печати ей было оказано серьезное и несколько любопытное внимание: ее похвалил Валерий Брюсов в «Весаx».[35] Москвичи знают, что молодая дебютантка — дочь профессора словесности Цветаева,[36] одного из видных наших филологов.
Культурность, хорошее интеллектуальное воспитание, вот что бросается в глаза при самом беглом осмотре книги; семейственность и какая-то чрезвычайная, небрежная и для читателя подчас непонятная интимность — вот другое.
Радует отсутствие риторики, обдуманность и самостоятельность в выборе тем; почти удивительно для начинающего поэта отсутствие заметного влияния модернистов. Видна хорошая поэтическая школа, и при всем том нет ни заученности, ни сухости наших молодых поэтов, излишне школьничающих после неумеренного попрания авторитетов.
С одной стороны, дарование Цветаевой выросло внекультурно, т. е. как бы в стороне от исторического, текущего ее хода; с другой — оно все насквозь пропитано культурой. Марина Цветаева не скрещивала шпаг, не заимствовала, не мерилась и не боролась ни с кем; она вышла со своею книгой — абсентеисткой, не участвовавшей ни в одном из литературных движений нашего времени. Но абсентеизм ее — не по неведению и не по слабости. Достаточно сознательная и блестяще вооруженная, она, не борясь ни с чем, готова на всякую борьбу. Этим определяется ее поэтическая ценность. Если и есть что в книге от молодости, даже более — от юности автора, так это именно крайняя интимность «Вечернего альбома». Писался он для своиx, для «мамы», «сестры Аси», Володи, Гриши, Нины и т. д. Ни одно имя не спрятано автором, ни одна домашняя подробность стиха не затушевана.
И надо сознаться, что в этом есть свое обаяние, подобное ревнивому и внушающему ревность обаянию чужих писем, ставших доступными публике за давностью лет, чужих дневников и записок. Мы говорим о себе, но лирика наша обобщает, она по существу своему общечеловечна, а то индивидуальное, что в ней есть, — заключается в тоне, в темпе, в окраске. Марина Цветаева создала (или хочет, или может создать, чтоб уж не слишком квалифицировать ее талант как выявленный) — особый вид лирики, самоинтимный, одно-сущный. Говоря о себе, — говорит она не об общечеловеческом, но об интимном, лично своем, что может быть другому и вовсе не понятно. Пишет она, как играют дети, — своими словами, своими секретами, своими выдумками. И это неожиданно мило.
Самая слабая часть книги — последняя, называющаяся «Только тени». О теняx у нас много говорено, и говорено очень хорошо. Цветаева тут ничего не прибавляет, а от себя убавляет многое. Созерцательная, мечтательная разочарованность ее, если брать ее, — как обдуманную, как выразительницу ее темперамента, — внушает невольную досаду. Уметь хорошо жить, уметь хорошо чувствовать, уметь хорошо выражать свои чувства — и все для теней, во имя теней и с любовью к теням, — какая это жалкая участь!
Но надо надеяться, что дар ясновидения, свойственный всем подлинным поэтам, откроет Марине Цветаевой высшую реальность того, что считает она за тень и чему отдается, как тени.
Я сказала, что лучшая часть книги — цикл «Детство». С некоторыми, конечно, исключениями. Есть стиxи весьма слабые, неинтересные ни в ритмическом, ни в образном смысле и совершенно пустые по содержанию. Они только «милы», той миловидностью, которой подчас отличаются разговоры талантливых людей, — но воспроизводить иx и делать известными публике вряд ли нужно. Таково второе в книге стиxотворение «Лесное царство», напечатанное разве что за последний довольно красивый куплет. Таковы «В зале», «В сумерках», «Летом», «Второе путешествие» и т. д. В каждом из них есть удачные строки, иногда удачная рифма, — но в целом они придают книге юношеский характер, будучи совершенно бесценными наряду с прочими стихотворениями.
Более всего удается Цветаевой говорить о детях и говорить к детям. Тут она — положительно xрестоматична; некоторые из ее стихов так и просятся в хрестоматию, как превосходные образцы поэзии для детей. Вот колыбельная песенка, вернее — картинка, не имеющая себе равной в русской литературе:
– «Там, где шиповник рос аленький,
Гномы нашли колпачки»…
Мама у маленькой Валеньки
Тиxо сняла башмачки.
– «Солнце глядело сквозь веточки,
К розе летела пчела»…
Мама у маленькой деточки
Тиxо чулочки сняла.
– «Кошку завидевши, курочки
Стали с индюшками в круг»…
Мама у сонной дочурочки
Вынула куклу из рук
и т. д.
Очень хороши также те стиxи, в которых Цветаева рассказывает, — стиxи, лишенные всякого лиризма и развивающие действие, — отрывочными, но превосходно составленными фразами. Таково стиxотворение «Инцидент за супом», начинающееся характерными словами няни:
«— За дядю, за тетю, за маму, за папу…»
«— Чтоб Кутику Боженька вылечил лапу…»
«— Нельзя баловаться, нельзя, мой пригожий!..»
Таков стихотворный рассказик о слишком молоденькой маме, читающей интересную книгу, и о «жалкой прозе» — детях, пристающих с вопросами «тонет ли в море жирафа»? и прерывающих книжное объяснение графа с княгиней.
Очень хорош сонет о тихой московской улице; две строки из него воистину прекрасны:
И воздух тих, загрезивший, в котором
Вечерний колокол поет едва.
Тут такая неожиданная рифма «в котором» — слишком смелая и рискованная, и так удачно проскальзывающая; еще смелее оборот: «воздух тих, загрезивший, в котором…», но он-то и составляет прелесть стиха и удваивает очарование строки о поющем вечернем колоколе. Приxодится удивляться сразу и редкому мастерству автора, и его восемнадцати годам, почти невероятным при такой зрелости стиха.
Закончу разбор стихотворений, говорящих о детях, чудесной quasi una fantasia, озаглавленной «Следующему». Кого ждет поэт — будущего ли братца, мечту ли свою, — неясно, но нежность и особенная женская ласковость пронизывают весь стих. Он кончается так:
Любим, как ты, мы березки, проталинки,
Таянье тучек,
Любим и сказки, о, глупенький, маленький,
Бабушкин внучек!
Жалобен ветер, весну вспоминающий,
В небе алмазы…
Ждем тебя, ждем тебя, жизни не знающий,
Голубоглазый!
Цикл «Любовь» характерен все тою же нежностью и женственностью, которою отличаются выше разобранные стиxотворения. В нем проглядывает участие, материнство, заботливость. Ничего вакхического, в стиле Мирры Лоxвицкой. Насколько у этой последней любовь самодовлеюща и внесемейна, внебрачна, в специфическом значении слова, настолько Цветаева — вся в быту, в семье, в материнстве.
Xарактерно сопоставить ласкательные обращения двух поэтесс. У Лоxвицкой часто повторяются «мой желанный», «возлюбленный», «любимый», у Цветаевой — очень часты и очень непосредственны выражения, вроде: «мальчик мой», «сердце мое» и т. д.
В стихотворении, озаглавленном «Следующей», это любовное материнство особенно ярко замечается.
О, лишь люби, люби его нежнее!
Как мальчика баюкай на груди,
Не забывай, что ласки сон нужнее,
И вдруг от сна объятьем не буди… —
так советует она следующей, той, которая займет ее место у любимого сердца.
И вместе с этим материнством, вместе с чистой женскостью, заставляющей ее высказывать такие великолепные, прекрасные слова, как:
Но знаю, что только в плену колыбели
Обычное — женское — счастье мое!—
у Цветаевой есть свой взгляд на стихию страсти, чрезвычайно тонкий и интересный. Тут опять напрашивается сравнение с Лоxвицкой. Как груба, как примитивна страсть этой последней, в ее первобытной чистоте и неосознанности, — и как много обдуманного, даже воинственно женского в мыслях Цветаевой о страсти.
У Лоxвицкой нет вопроса пола. Она вся — в любви, и эта любовь, если можно так выразиться, «интерполая», т. е.
безоттеночно-стиxийная, себя не помнящая, себя не видящая, как самум пустыни. Это — вихрь, но вихрь, еще не отделенный сознанием от души, а как бы вырастающий и падающий вместе с этой душой. Он стал ритмом всего существа, души и тела, а потому Лоxвицкая служит любви собою, она еще вне вопросов о любви, она вся — в культе этой любви.
Марина Цветаева затрагивает вопросы пола. И очень важно затрагивает, т. е. не с общечеловеческой, не с философской точки зрения и не с мужчинствующим самоутверждением, по Отто Вейнингеру;[41] она говорит, стоя на своем месте, ее позиция — вечная, осознанная женственность, ее инстинкт — враждебное отталкивание от мужского. Отдача, но отдача после сражения, отдача постороннему, чужому, врагу. Для всякой чистой (подразумеваю: типически-цельной) женщины мужчина есть враг, и история любви к мужчине есть в то же время повесть о военных действиях, осаде и взятии. Непременно — взятии.
В этом отношении интересно стиxотворение «В чужой лагерь». «Аx, вы не братья, нет, не братья», — восклицает она тем, которых ей, женщине, суждено любить.
Пока вы рядом — смех и шутки,
Но чуть умолкнули шаги,
Уж ваши речи странно-жутки,
И чует сердце: — вы враги.
Женская стихия сопротивляется мужской, которой она себя впоследствии порабощает. Первичный инстинкт отталкивает женщину от мужского, как от вражеского, насильственного. Половой подбор, в сущности, измеривается и осуществляется не силою взаимовлечения, но степенью отталкиваемости. Центробежная сила, говоря терминами механики, должна дойти до крайнего своего предела, прежде чем перейти в центростремительную.
Сильны во всем, надменны даже,
Меняясь вечно, те, не те, —
При ярком свете мы на страже,
Но мы бессильны — в темноте!
Нас вальс и вечер — все тревожит,
В нас вечно рвется счастья нить…
Неотвратимого не может,
Ничто не может отклонить!
Тоска по книге, вешний запах,
Оркестра пение вдали, —
И мы со вздохом в темных лапах
Сожжем, тоскуя, корабли.
Но знайте: в миг, когда без силы
И нас застанет страсти ад,
Мы потому прошепчем: «Милый!»
Что будет розовым закат.
Тут превосходно чувство настороженности, ощущение вражеской близости в каждой близости мужчины, предчувствие неминуемой борьбы, и — неминуемого — поражения. Но женщина мстит за это «неотвратимое», которое «ничто не может отклонить», совершенно своеобразно, чисто по-женски и, вместе, проникновенно. Она отрицает победу мужчины. Победитель в борьбе двух полов — не мужчина; победители — вешний запах, вальс, темнота, пение оркестра. Женщина побеждается не мужскою стихией, а томлением вечера по несказанному; ее страсть безликая, незрячая, нецеленаправленная. Она влюблена не в мужчину, а в «розовый закат».
Мы потому прошепчем: «Милый!»
Что будет розовым закат…
Вот лучшая месть побежденной, отнимающая у победителя всякую славу.
Аналогичный рассказ есть у Мопассана, рассказ о двух сестраx-буржуазкаx. Одна из них признается другой в тягчайшем грехе — в измене мужу, случайной измене в лунную ночь, от сознания которой и от стыда за которую она поседела. Сестра утешет ее, говоря, что грех не велик, потому что в ту ночь настоящим ее любовником был — «лунный свет».[42]
В том же цикле есть у Цветаевой прелестные задушевные стиxи, из которых особенно хороши «Связь через сны», «Наши души, неправда ль, еще не привыкли к разлуке», «Оба луча», «Кроме любви». Трогательно-девическое, совсем юное стиxотворение, начинающееся так:
По тебе тоскует наша зала,
— Ты в тени ее видал едва —
По тебе тоскуют те слова,
Что в тени тебе я не сказала.
Превосxодно стиxотворение «Каток растаял», поражающее образцовой ясностью и твердой уверенностью стиха.
Из цикла «Только тени» лучшие — это стиxи, говорящие о детях. Оригинально по замыслу и удачно по выполнению стиxотворение «Столовая»; но, в общем, как я уже заметила, это цикл наиболее слабый.
Мне хочется от души, чтобы Марина Цветаева, молящаяся «Дай мне душу, Спаситель, отдать только тени» (Молитва), поняла, какое кощунство скрывается в этих словах; я хочу, чтобы Цветаева поняла, почему ей, и мне, и многим другим, тайно дорого то, что она считает за тени. Не потому — о, нет, — что это «только тени»; но именно за то, что в себе таят они и раскрывают подлинную реальность, за то, что важнейший и глубочайший иx признак — реальное бытие. Приобщившись к реальности того, что за символом, она вернется к земле, — иная, чем теперь. И ее идеальный абсентеизм перейдет в реальное действование.
Настоящему таланту, как она, найти самое себя, значит найти мир, а найти мир — значит найти путь к вечной реальности.
Желаю ей искать его. И найти.
Б. Лавренев
Рец.: Марина Цветаева. Волшебный фонарь
Вторая книга стихов. М., 1912
Нежный и чистый родник детской души, мир причудливых фантасмагорий и легенд, где герои принцы и принцессы, сладкие грезы в постельке, над которой склонилась ласковая мама, резвые и беззаботные игры, весь розовый романтизм ранней юности — вот куда должна была бы увести нас Марина Цветаева.
Чистейшая и блаженная радость жизни, детство и воспоминания о нем! Какую трогающую и почти жуткую глубину можно было бы проявить в стихах о детстве, единственной поре, еще не захваченной тусклой прозой.
Ребенок непризнанный гений
Средь буднично-серых людей.
(М.Волошин)
Все детство — безумно красивая поэтическая сказка, безмолвный гимн Неведомому, давшему это детство.
Трепещущие блики лампадки над детской постелькой, разве это не глубочайшая поэма? разве нельзя все детство претворить в такую поэму? разве нельзя выявить всю нежность детской души так, чтобы задрожали скучные, будничные сердца перед ее нетленной красотой?
Увы, эта задача оказалась не по силам поэтессе. Если первая книга, ее «Вечерний альбом», хоть сколько-нибудь отражала поэзию детства, то о второй и этого нельзя сказать.
Все погубило стремление самые наивные истины провозглашать тоном Высшего Откровения, — дурного тона претенциозность, которая проглядывает даже во внешности книжки. Во всем чувствуется желание чем-то изумить, поразить.
В этих целях и маленький, карманный размер книги, и бархатные крышки переплета, и мелкий, мучительный для глаза шрифт.
Плоха та поэзия, которая стремится прежде всего изумить внешностью. Даже в названии книги сквозит намек на внутреннюю бесцветность. Здесь нет углубленной поэзии детства — есть только беглые и по определенному шаблону нарисованные картинки Волшебного фонаря. Дети, детское, детство — прежде всего мудро своею простотой. Этой мудрой простоты у Марины Цветаевой нет. Она не умеет мыслить и сама в этом сознается:
«Острых чувств» и «нужных мыслей»
Мне от Бога не дано.
Думается, что поэтесса не осуществила своих замыслов именно потому, что взяла детство слишком узко. Можно из каждой детской улыбки, из каждой игрушки, колыбельки сделать мировой символ, не замыкая их в тесные рамки своей квартиры,[46] Арбата, Тверской. Не нужно ничего конкретного. Пусть будет весь мир, пусть он будет весь детским, пусть дети царят в нем, а там безразлично, где этот мир, на какой улице. Но Марина Цветаева не сумела воспринять этой основной истины и замкнула переживания детства в стены, опустошив и обесцветив эти милые переживания.
Форма у поэтессы не слаба, и если в будущем она поработает над ускользнувшей от нее сейчас глубиной переживаний и сумеет найти настоящий тон, — мы готовы приветствовать ее.
Есть в «Волшебном фонаре» несколько милых и тонких стихов, как: «На бульваре», «Как прежде они улыбались», «В раю», в котором совсем хороша последняя строфа, «Резеда и роза» и «Зима», — но этих пьес слишком мало, чтобы оправдать неприятную бледность книги.
М. Цетлин
Заметки любителя стихов
О самых молодых поэтах
 Марина Цветаева, поэтесса, тоже, вероятно, очень молодая, но уже выпускающая вторую книгу «Волшебный фонарь», не ищет своей формы, а с большим, слишком большим умением, пишет стихи. Но зато у нее есть своя тема: интимный, главным образом полудетский, полуотроческий мир, который она переносит в книгу со всеми его индивидуальными черточками, даже с собственными именами. Может быть, заговорить об этом для начинающего поэта труднее, требует более напряженного творческого усилия, чем воспевать какие-то нереальные «космические» весны и зимы. Но творческим усилием найдя в первом сборнике свою тему, г-жа Цветаева пока на ней и остановилась. Снова во второй книге читать о маме, о знакомых девочках и т. п. уже немного скучно. 
Аноним
Барxатный томикВ области поэзии женщина буквально начинает посрамлять мужчин. За последнее время на книжный рынок выкинуто несколько женских сборников стихов.
И все они заслуживают внимания.
Пред нами изящно изданная в бархатном переплете книжка Марины Цветаевой «Волшебный фонарь».
На ней стоит остановиться.
Это ряд бесxитростно-примитивныx картинок из личной жизни. От колыбели до выхода замуж. От детской до воспоминаний о молодости. И каждая пьеса в каком-то интимном, задушевном стиле. С умением в самой версификации, т. е. во внешнем, дать почувствовать внутреннее существо. Что-то родственное в этом смысле Мусоргскому. Что-то как будто от Олениной д’Альгейм.[48]
Вот, например, из детской:
Детство: молчание дома большого,
Страшной колдуньи оскаленный клык;
Детство: одно непонятное слово,
Милое слово «курлык».
Вдруг беспричинно в парадной столовой
Чопорной гостье покажешь язык,
И задрожишь и заплачешь под слово,
Глупое слово «курлык».
Бедная Fra"ulein в накидке лиловой,
Шею до боли стянувший башлык, —
Все воскресает под милое слово —
«курлык».
В пятнадцать лет:
Звенят-поют, забвению мешая,
В моей душе слова: «пятнадцать лет».
О, для чего я выросла большая?
Спасенья нет!
Еще вчера в зеленые березки
Я убегала, вольная, с утра.
Еще вчера шалила без прически,
Еще вчера!
Весенний звон с далеких колоколен
Мне говорил: «побегай и приляг!»
И каждый крик шалунье был позволен
И каждый шаг!
Что впереди? Какая неудача?
Во всем обман и, оx, на всем запрет!
Так с милым детством я прощаюсь, плача,
В пятнадцать лет.
Гимназистка и первый роман:
Я сегодня всю ночь не усну
От волшебного майского гула!
Я тихонько чулки натянула
И скользнула к окну.
Я — мятежница с вихрем в крови,
Признаю только холод и страсть я.
Я читала Бурже: нету счастья
Вне любви!
«Он» отвержен с двенадцати лет,
Только Листа играет и Грига,
Он умен и начитан, как книга,
И поэт!
За один его пламенный взгляд
На колени готова упасть я!
Но родители нашего счастья
Не хотят…
Позади гимнаия и первый роман. Прошли годы.
Жена:
Все твое: тоска по чуду,
Вся тоска апрельских дней,
Все, что так тянулось к небу, —
Но разумности не требуй.
Я до самой смерти буду
Девочкой, хотя твоей.
Милый, в этот вечер зимний
Будь, как маленький, со мной.
Удивляться не мешай мне,
Будь, как мальчик, в страшной тайне
И остаться помоги мне
Девочкой, хотя женой.
А вот уже воспоминания. О невозвратном. О детстве. О береге Оки:
В светлом платьице, давно-знакомом,
Улыбнулась я себе из тьмы.
Старый сад шумит за старым домом…
Почему не маленькие мы?
Почернела дождевая кадка,
Вензеля на рубчатой коре,
Заросла крокетная площадка,
Заросли тропинки на дворе…
Не целуй! Скажу тебе как другу:
Целовать не надо у Оки!
Почему по скошенному лугу
Не помчаться наперегонки?
Мы вдвоем, но, милый, не легко мне, —
Невозвратное меня зовет!
За Окой стучат в каменоломне,
По Оке минувшее плывет…
Вечер тих, — не надо поцелуя!
Уж на клумбах задремал левкой…
Только клумбы пестрые люблю я
И каменоломню над Окой…
В этих пяти пьесках уже целая симфония. А пьесок этих у Марины Цветаевой по числу страниц 142. Они все маленькие, уютные, чистые, интимные. И написаны они рукой несомненного поэта. Прочтите эту книжку. И на час вы отдохнете. Вспомните, прослезитесь. И барxатный томик долго будет лежать у вас на столе.
Б. Ивинский
Рец.: Марина Цветаева. Волшебный фонарь:
Вторая книга стихов
М.: Кнво «Оле-Лукойе», 1912
Из картонного футляра вы вынимаете маленькую изящную книжечку в бархатном темно-красном переплете. Очень мелкая, но четкая печать, больше сотни миниатюрных стихотворений. Эта книжка хоть и вторая у автора, но рядовой читатель встречает имя г-жи Цветаевой как поэтессы впервые.[54] С недоверием начинаешь перелистывать. Вот «предисловие».
Милый читатель! Смеясь, как ребенок,
Весело встреть мой волшебный фонарь.
Искренний смех твой, да будет он звонок
И безотчетен, как встарь.
Все промелькнут в продолжение мига:
Рыцарь, и паж, и волшебник, и царь…
Прочь размышленья! Ведь женская книга —
Только волшебный фонарь!
Не правда ли: мило, нежно, без претензий. И, еще не покоренный, но готовый покориться мягкому творчеству женской души, вы перевертываете страницу за страницей и отрываетесь только тогда, когда все полтораста страничек прочитаны. Нежно закрываете книжечку, похожую на молитвенник, и вам кажется, что вы и впрямь только что прочитали молитвы девичьего, еще не утратившего аромата детских грез, сердца. Как на экране волшебного фонаря, перед вами прошли «чарованья сладких вымыслов» детства и юности, но не объективно, холодно запечатленные, а с трепетной любовью к невозвратному прошлому.
П. Перцов
Рец.: Марина Цветаева. Волшебный фонарь:
Вторая книга стихов. М., 1912
Маленькая, хорошенькая книжка в сплошном бархатном переплете и вдобавок в футляре — ни дать, ни взять молитвенник. Внешность для сборника стихов самая нерасполагающая: ожидаешь чего-нибудь претенциозного и самолюбиво-ничтожного. Вероятно, произведения еще одной лишней жертвы нашего «модернизма?»
Ничуть не бывало. Внутренность книжки приносит приятное разочарование. Это «обыкновенные» стихи, т. е. удобочитаемые и человекообразные. И с несомненной печатью таланта. Конечно, крыло современности веет и над ними, но это веяние одушевляет, а не мертвит их. Порою пахнет и Бальмонтом, и Брюсовым, и Блоком, и даже Максом Волошиным, но, сквозь все это, звучит свой, «домашний», напев.
Стихи г-жи Цветаевой очень женские стихи. Не «дамские», к счастью, а именно женские. Лучше всего ей удаются темы интимной жизни, сцены детства, воспоминания о далеких днях:
«Курлык»
Детство: молчание дома большого,
Страшной колдуньи оскаленный клык;
Детство: одно непонятное слово,
Милое слово «курлык».
Вдруг беспричинно в парадной столовой
Чопорной гостье покажешь язык,
И задрожишь, и заплачешь под слово,
Глупое слово «курлык».
Бедная Frдulein в накидке лиловой,
Шею до боли стянувший башлык, —
Все воскресает под милое слово,
Детское слово: «курлык».
Или — другой «домашний» сюжет:
Кошки
Они приходят к нам, когда
У нас в глазах не видно боли.
Но боль пришла — их нету боле:
В кошачьем сердце нет стыда!
Смешно, не правда ли, поэт,
Их обучать домашней роли.
Они бегут от рабской доли:
В кошачьем сердце рабства нет!
Как ни мани, как ни зови,
Как ни балуй в уютной холе,
Единый миг — они на воле:
В кошачьем сердце нет любви!
Ну, конечно, это не мировые темы. Но, право же, это лучше, чем хлопать мироздание по плечу и амикошонствовать с вечностью, как большинство наших «новых» поэтов. Г-жа Цветаева умеет касаться и больших тем, но и там она помнит, что
Тем и вечны слова, что тихи, —
и поет, не повышая голоса и не впадая в «надрыв».
«Острых чувств» и «нужных мыслей»
Мне от Бога не дано, —
защищается она в ответе Брюсову.Но читатель готов стать на ее сторону. Решительно, русские поэтессы последних годов симпатичнее русских поэтов: по крайней мере, их поэзия искреннее и свежее. И поэты, вспомнив, что они, как говорится, в одном случае у Влад Соловьева, «все же мужчины»,[57] должны уступить им дорогу в храм славы.
Place aux dames!
С. Городецкий
Женское рукоделие
Женщина все еще хочет пользоваться преимуществами, которые дарованы ей древними, но живучими предрассудками. Пять книжек пяти поименованных в заголовке поэтов,[58] прежде всего, пять женских книжек. И в хорошем и в дурном смысле этого слова. Xороши эти книжки, поскольку они выясняют подлинные отличительные черточки женской душевной жизни. Дурны они, поскольку они пользуются предрассудками и застарелую женскую ужимку выдают за глубокий жест, поскольку они капризничают, ломаются, притворяются и кокетничают.
Мы расположили ряд этих поэтов в порядке нарастания недостатков женского рукодельничания.
Крайне характерно, что на первых местах пришлись две книги, выпущенные цехом поэтов, а именно «Вечер» Анны Аxматовой (восхитительно украшенный фронтисписом Евгения Лансере) и «Скифские черепки» Е.Кузьминой-Караваевой. 
«Волшебный фонарь» Марины Цветаевой, изданный книгоиздательством «Оле-Лукойе» с особенной, интимной роскошью, еще более открыто исповедует права женщины-поэта на какую-то особенную поэзию.
Прочь размышленья! Ведь женская книга —
Только волшебный фонарь!
Дело осложняется еще тем, что к причудам женским у Марины Цветаевой присоединяются еще ребяческие.
У нее есть несомненный дар ощущать лирику мгновений, некоторые ее строки близки к настоящим детским переживаниям, но как часто эти качества заглушаются дурной литературой! Вот, напр., вторая строфа стиxотворения «В пятнадцать лет»:
Еще вчера в зеленые березки
Я убегала, вольная, с утра.
Еще вчера шалила без прически,
Еще вчера!
И недурные эти строки приходится читать после следующей литературы (первая строфа):
Звенят-поют, забвению мешая,
В моей душе слова: «пятнадцать лет».
«Забвению мешая!» Такие неудачи очень часты в стихах Марины Цветаевой. Вообще, в них есть отрава вундеркиндства. В темах детских — поэт по-взрослому ломака. В темах «взрослых» — по-детски неумел. Выдержанныx в целом стихотворений, вроде «Домиков старой Москвы», очень немного. Марина Цветаева делает вид, что кто-то запрещает поэзии касаться детства, юности и т. д., что ей надо отвоевывать право на эти темы. Ничего подобного! Именно теперь возвращается поэзии право касаться всех тем, и надо пользоваться этим правом спокойно, в меру своего таланта, а не своиx капризов. Ведь умеет же она так мило рассказывать про встречу влюбленных детей в сквере или на катке![60] Ведь есть же и сатирическая нота в ее лире («Жар-Птица» и «Эстеты»)!.. Зачем же вундеркиндствовать? 
Н. Гумилев
Письма о русской поэзии
Рец.: Марина Цветаева. Волшебный фонарь:
Вторая книга стихов
М.: Кнво «Оле-Лукойе», 1912
 Первая книга Марины Цветаевой «Вечерний альбом» заставила поверить в нее и, может быть, больше всего — своей неподдельной детскостью, так мило-наивно не сознающей своего отличия от зрелости. «Волшебный фонарь» — уже подделка и изданная к тому же в стилизованном «под детей» книгоиздательстве,[61] в каталоге которого помечены всего три книги.[62] Те же темы, те же образы, только бледнее и суше, словно это не переживания и не воспоминания о пережитом, а лишь воспоминания о воспоминаниях. То же и в отношении формы. Стих уже не льется весело и беззаботно, как прежде; он тянется и обрывается, в нем поэт умением, увы, еще слишком недостаточным, силится заменить вдохновение. Длинных стихотворений больше нет — как будто не хватает дыхания. Маленькие — часто построены на повторении или перефразировке одной и той же строки.
Говорят, что у молодых поэтов вторая книга обыкновенно бывает самой неудачной. Будем рассчитывать на это… 
В. Брюсов
Сегодняшний день русской поэзии
 Верна себе и г-жа Цветаева, продолжая упорно брать свои темы из области узко-интимной личной жизни, даже как бы похваляясь ею («острых чувств и нужных мыслей мне от Бога не дано»[63]). В конце концов мы могли бы примириться с этим, так как каждый пишет о том, что ему близко, дорого, знакомо, но невозможно примириться с той небрежностью стиха, которой все более и более начинает щеголять г-жа Цветаева. Пять-шесть истинно поэтических красивых стихотворений тонут в ее книге в волнах чисто «альбомных» стишков, которые если кому интересны, то только ее добрым знакомым. 
С. Логунов
Обзор книг и журналов
 В «Волшебном фонаре» г-жи М.Цветаевой (Марина Цветаева, «Волшебный фонарь», 2-ая книга стихов, М., 1912 г., стр. 148) ряд милых картинок детских и юношеских лет. Девочка уже «большая» — «мне семь лет» — едет с матерью за книгами:
Сколько книг! какая давка!
Сколько книг! я все прочту!
В сердце радость, — а во рту
Вкус соленого прилавка.
Ребенок, который на вопрос, почему он плачет, отвечает: «так», — несмотря на то, что отец убедительно доказывает ему, что «плакать „так“ смешно и глупо»…[65] «Неравные братья», из которых один постоянно придумывает новые игры, а другой в ответ каждый раз повторяет: «спросим маму!»… Все эти детские сценки у г-жи Цветаевой не являются придуманными, а выхвачены из жизни.
И. Ларский
Рец.: Марина Цветаева. Из двух книг
М.: Кнво «Оле-Лукойе», 1913
Стиxи М.Цветаевой — поэзия собственных имен, и, надо сказать, поэзия жизнерадостная, к которой идет сентиментальность и порой детская наивность. Мотивы стихотворений «Мама на даче», «Мама в саду» в каждом из нас пробуждают незабвенные воспоминания о том времени, когда мама казалась царицей.
Мы на даче: за лугом Ока серебрится,
Серебрится, как новый клинок.
Наша мама сегодня — царица,
На головке у мамы венок.
В предисловии г-жа Цветаева дает совет: «пишите, пишите больше (закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох)»… Это можно принять с оговоркой даже и в отношении г-жи Цветаевой: писать пишите, но не все печатайте. Стоило ли, например, передавать такую сцену:
Стоишь у двери с саквояжем.
Какая грусть в лице твоем!
На лице читателя мелькает предательская улыбка. Но дальше:
Пока не поздно, хочешь, скажем
Последний раз стиxи вдвоем?
Очень трогательно, но ведь и от трогательного до смешного — один шаг.
П. Перцов
Интимная поэзия
Рец.: Марина Цветаева. Из двух книг
М.: Кнво «Оле-Лукойе», 1913
За последнее время от наших поэтесс ждешь и находишь как-то больше, чем от поэтов. Наступил какой-то «суфражизм» в русской поэзии. Или, в самом деле, близится возобновление после тысячелетий «господство женщин»? Ведь никогда сильный пол так не пасовал перед слабым, как в наш «декадентский» век. Но я уклоняюсь…
Вот и г-жа Марина Цветаева. Она положительно талантлива. Талант ее не так звучно-ярок, как, напр., у г-жи Мариэтты Шагинян. Нет восточной благоуханности и музыки стиха. Стих даже несколько тускл и местами спотыкается… Но есть умение нарисовать картинку домашней жизни, комнатного уюта или передать интимные, иногда чисто женские настроения.[67] Г-жа Цветаева сама смотрит так на свои стихи. В предисловии она уговаривает нас всех «писать». «Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох!»… «Обивка дивана — не менее слов, на нем сказанных»…
Дамские присловья редко бывают удачны. Стихи г-жи Цветаевой закрепляют, к счастью, не каждый жест. Напротив: в них есть тот выбор, который делает из прозы поэзию. Ведь не всех своих подруг воспела г-жа Цветаева, а только одну грузинскую княжну Нину, погибшую жертвой чуждого севера:
Бледнея, гасли в небе зори,
Темнел огромный дортуар;
Ей снилось розовое Гори
В тени развесистых чинар…
…Умолкло сердце, что боролось;
Вокруг лампады, образа…
А был красив гортанный голос!
А были пламенны глаза!
И изо всех московских улиц она выбирает Тверскую:
Мы идем, оживленные, рядом,
Все впивая: закат, фонари, голоса,
И под чьим-нибудь пристальным взглядом
Иногда опуская глаза…
Эта книжка составилась из двух других сборников, но автор был слишком строг к себе: из «Волшебного фонаря» можно было взять больше.
З. Бухарова-Казина
Рец.: Марина Цветаева. Из двух книг
М.: Кнво «Оле-Лукойе», 1913
Господа «акмеисты», «адамисты», «футуристы» и пр. продолжают наводнять книжный рынок своими мутными, тяжелыми и, в сущности, глубоко однообразными поэтическими произведениями. Все отличие этих современных «пророков», зачинателей и вершителей, друг от друга состоит преимущественно в вычурах эгоцентризма и наглостях порнографии. Больно, когда в эту струю попадают люди действительно одаренные, встречающиеся чаще, чем думают. Талант их тускнеет, разжижается и, наконец, захлебнувшись мутью подражательности и самомнения, исчезает совсем. Все это, к счастью, неприменимо к автору только что появившейся милой книжки стихов, Марине Цветаевой, имя которой за последние годы не редко попадалось в печати. Правда — в прозаическом предисловии молодая поэтесса советует всем писать как можно больше, «закреплять каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох», ибо «все мы пройдем», а все, нами написанное, до подробностей нашей домашней обстановки включительно «останется в огромном мире, будет телом нашей бедной-бедной души». Завет этот явно подсказан большой, наивной молодостью автора. Такие ценности, как великолепный кабинет Леонида Андреева[70] или менее великолепные, но не менее знаменитые «брюки» Анатолия Каменского,[71] могут смело проваливаться в вечность без всякого ущерба для неблагодарного потомства. А ведь многие из пишущих «истов» закрепляют в стихах своих те же кабинеты и брюки!
Сама Марина Цветаева пока еще закрепила в маленькой книжке только нежные, чистые страницы своей души, своей жизни. Она сама называет стихи свои дневником, и действительно они рассказывают красивую историю детства двух сестричек, вместе игравших, вместе любивших свою маму, вместе полюбивших иною уже любовью кого-то чужого, их обманувшего, вместе перестрадавших это первое горе и затем разошедшихся для новой, отдельной судьбы. На палитре М.Цветаевой много красок, на арфе ее много струн, но извлеченные ею картины и звуки носят еще характер неустойчивости, незрелости. Впрочем, настоящей книжке свойство это как-то особенно пристало. Детский голос, детские руки, но уже не по-детски вопросительные глаза — все это радостно, ценно и благоуханно. Есть стихи прелестные, как, напр., «Сереже», с тихим образом тоскующей матери и примиряющим освещением смерти, «Принц и Лебеди», «Прости» и др. Стих почти всегда музыкален и прост хорошей, новой простотой. Но иногда в наивности сквозит сознательность, деланная манерность, как в последнем стихотворении, и настроение пропадает.
Будет очень грустно, если этот свежий талант погибнет, как уже погибли многие другие. Хотелось бы посоветовать Марине Цветаевой держаться в стороне от литературной кружковщины[72] и не заражаться никакими модными влияниями, дабы сохранить милую самобытность ее поэзии.
Н. Ашукин
Современные женщины-поэты
(А.Ахматова, М.Цветаева, Е.Кузьмина-Караваева, Л.Столица, М.Шагинян)
 Другая поэтесса, интимно чувствующая поэзию вещей, поэзию будничной жизни — Марина Цветаева. В предисловии к своей книге она говорит: «Не презирайте внешнего! Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение, обивка дивана — не менее слов, на нем сказанных… Нет ничего не важного! Говорите о своей комнате: высока она или низка, и сколько в ней окон, и какие в ней занавески, и есть ли ковер, и какие цветы на нем?..»
«Мои стихи — дневник, моя поэзия — поэзия собственных имен». И, действительно, стихи М.Цветаевой интимны: она пишет о маме, о сестрах, о Володе, Сереже, о своих прогулках по Тверской — словом поэтесса, я бы сказал, даже демонстративно интимна. Часто эпиграфами к своим стихам она ставит отрывки каких-то домашних разговоров, заботливо помечая: «разговор 20 декабря», «разговор 27 декабря».
Она любит и чувствует поэзию вещей старых и по-детски тоскует об их исчезновении:
Слава прабабушек томных…
Грузные, в шесть этажей…
Стихи М.Цветаевой изящны и музыкальны. В них много чистого, почти детски-наивного, искреннего чувства, хотя эта детскость подчас и утомляет. Интимность в поэзии хороша тогда, когда она обобщена и оправдана внутренним необходимым значением. К сожалению, этой оправданности в стихах Цветаевой часто не бывает.
В. Нарбут
Рец.: Марина Цветаева. Из двух книг. М., 1913;
Мариэтта Шагинян. Orientalia. М., 1913
Из всех русских поэтесс, когда-либо выступавших на литературном поприще, пожалуй, лишь одна Каролина Павлова оправдала долгий и основательный успех, который неизменно сопровождал ее. Ее изысканный стих, действительно, — и упруг, и образен, и — главное — самобытен. Ни пятнадцатилетняя, унесенная ранней смертью О.Кульман,[75] ни Ю.Жадовская,$[76] ни Мирра Лохвицкая, ни, наконец, З.Гиппиус, несмотря на утонченную архитектонику, — не дали бульшего в выявлении женского миросозерцания, чем дала К.Павлова. Последняя в «женской поэзии» по-прежнему занимает доминирующее и одинокое положение. Но верится, что придет поэтесса, которая, не стесняясь, расскажет о себе, о женщине, всю правду, — расскажет так же просто и понятно, как раскрыл психологию мужчин Пушкин.
Укреплению этой веры в грядущую великую поэтессу способствуют, между прочим, сборники М.Цветаевой и М.Шагинян. И если первая колеблется еще: идти ли ей по проторенной дорожке, вслед за поэтами-корифеями, то вторая — дерзает весьма заметно. Однако причиной смелости, выказанной М.Шагинян, не приходится считать ее «расовую осознанность»,[78] как говорится в предисловии; что же касается молодости, то в ней не чувствуется недостатка и у М.Цветаевой. Напротив, нам кажется, что поэзия М.Цветаевой должна была бы определиться в более яркой форме, потому что первые две книги (особенно «Вечерний альбом») названного автора намекали на это.
Самым уязвимым местом в сборнике «Из двух книг» является его слащавость, сходящая за нежность. Чуть ли не каждая страница пестрит уменьшительными вроде: «Боженька», «Головка», «Лучик», «Голубенький» и т. п. Как образчик употребления таких неудачных сочетаний, можно привести стих. «Следующему»: «Взрос ты, вспоенная солнышком веточка, рая — явленье, нежный, как девушка, тихий, как деточка, весь — удивленье», — где приторность и прилизанность стиха — чересчур шаблонны.
И странно, право, наряду с указанными строками встречать — искренние, окрыленные музой:
Благословив его на муку,
Склонившись, как идут к гробам,
Ты, как святыню, принца руку,
Бледнея, поднесла к губам.
И опустились принца веки,
И понял он без слов, в тиши,
Что этим жестом вдруг навеки
Соединились две души.
Что вам Ромео и Джульетта,
Песнь соловья меж темных чащ!
Друг другу вняли — без обета —
Мундир, как снег, и черный плащ.
(Камерата)
Или: «Наша мама не любит тяжелой прически, — только время и шпильки терять!» Разве — не по-хорошему интимны эти стихи? И разве не слышится в них биения настоящей, не книжной жизни?
Кроме нарочитой слащавости, в упрек М.Цветаевой следует поставить туманность и рискованность некоторых выражений («он был синеглазый и рыжий, как порох во время игры (!)», «улыбка сумерек в окна льется», предвзятость рифм (голос — раскололось; саквояжем — скажем[81]), повторяемость («Вагонный мрак как будто давит плечи» — Привет из вагона, «Воспоминанье слишком давит плечи» — В раю), несоблюдение ударений.
«Orientalia», в противоположность «Из двух книг», — несколько грубоваты и эксцентричны. Впрочем, грубость в данном случае оказывается лишь перекидным мостом к выполнению рисунка в манере И.Бунина: «Закат багров; к утру пророчит он, как продолженье чьей-то сказки давней, свист ковыля, трубы зловещий стон, треск черепиц и стук разбитой ставни. Под вой ветров, повязана платком, гляжу прищурясь, в даль, из-под ладони: Клубится ль пыль? Зовет ли муж свистком в степи коней? Не ржут ли наши кони?»[82] Здесь вторая строфа — совсем хороша: вполне выдержана стилистически и остро ощущается в ней ветряная погода в степи, а в первой — порывистые налеты вихря запечатлеваются словами: свист, стон, треск, стук. Есть целая вереница реалистически-метких строк в книге М.Шагинян, а в то же время попадаются стихотворения символические и напыщенные: так неровно развертывается небольшое дарование поэтессы, что не знаешь, за кем последует она — за Буниным, за певцами ли риторики и разных отвлеченностей, или же разовьет то восточное одурманенное жаркими полночными грезами Кавказа упоение бытием, которое роднит «Orientalia» с «Песнью песней».
Аноним
Из архива издательства «Огни»
Рец.: Марина Цветаева. 
Тоненькая книжка Марины Цветаевой «Из двух книг» — точно цветная, нарядная коробочка, что стоит у молодой девушки на туалетном столике, за зеркалом, повязанная розовой лентой и раскрывающаяся для друзей. В коробке ценности относительные… Интимные. Вещи драгоценные не сами по себе… раковины, засушенные листья, катильонные значки, а как мило, видные сувениры, наивные, трогательные безделушки, царапающие сердце нежными иголочками грустных и сладких воспоминаний. Прошлое и настоящее поэтессы — в интимных переживаниях. Расцвет жизни… У колен мамы… «Раннее детство верни мне и березки на тихом лугу…».[83] Родной уютный дом… «Волшебный дом…»,[84] «Домик любимый… Розовый».[85] Небольшой семейный круг… Милые подруги… «Кто для Аси нужнее Марины? Милой Асеньки кто мне нужней?»[86] Поэзия одного дома… Дома, где:
Зала от сумрака синяя,
Жажда великих путей,
Пренебреженье к науке,
Переплетенные руки,
Светлые замки из инея
И ожиданье гостей.
Дом с небывалыми веснами,
С дивными зимами дом.
«Ока…», «Мама в венке», «Возгласы эти и песенки, чуть раздавался звонок и через залу по лесенке, стук убегающих ног». Неизъяснимою прелестью нежных мелочей светлого детства напоена книжка Цветаевой, как воздух вечером около клумбы резеды.
На заре мы часто дышим розой,
Но резедою мы кончаем все.
Чувствуется, что волшебное, по воспоминаниям, детство лучшая пора жизни поэтессы.
Ты дал мне детство лучше сказки
И дай мне смерть в семнадцать лет! —
просит она Бога. Любовь к этой книжке не девичья даже, а детская… Полугрезы, полусон… Смутное сладкое предчувствие. Героини книжки, две девушки сестры, трогательные в бесконечно нежной дружбе, раненой, однако, острием нежданного соперничества.
Пусть повторяет общий голос
До ныне общие слова,
Но сердце на два раскололось
И общий путь на разных два.
Обыкновенно поэтесс вдохновляет Он, а Цветаеву — она — милая сестренка.
Им ночью те же страны снились,
Их тайно мучил тот же сон.
Обе изменчивы, обе нежны,
Тот же задор в голосах,
Той же тоскою они зажжены
В слишком похожих глазах.
Две полудевочки, полуженщины, невинно склоняются на плечо товарища их детских игр, а он, тоже полуребенок «голубоглазый» в полудреме сладкого обаяния от обеих, не различает, которая ему близка больше, не может этого сделать и причиняет боль сестрам. В родном уютном уголке — «В розовом домике» все до мелочей так мило поэтессе, что она создает теорию своеобразного домашнего анимизма.
В своем предисловии она говорит: «не презирайте внешнего! Цвет ваших глаз так же важен, как и их выражение, обивка дивана не менее слов, на нем сказанных. Записывайте точнее, нет ничего не важного. Цвет ваших глаз и вашего абажура, разрезательный нож и узор на обоях, драгоценный камень на любимом кольце — все это будет частью вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души. Пишите, пишите больше. Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох». За этой наивно-важной сентенцией скрывается все же неуменье отличить важное от пустяков, глубокое и сильное от мимолетного и поверхностного. От книжки Цветаевой остается впечатление душистых грациозных безделок, несложного розового interieur’а молодой души; самый ритм ее стихов напоминает изящную музыкальную шкатулку, где серебряно позвякивает старинная полька… Неприхотливо веселый танец — чистой юности.
Н. Львова
Холод утра
(Несколько слов о женском творчестве)
Двадцатый век, вероятно, будет назван в истории «женским веком», веком пробуждения творческого самосознания женщины. Никогда не говорила она так громко. Никогда не прислушивались к ее голосу так внимательно. Трудно предсказать, во что выльется это стихийное — захватившее все области жизни — движение, наложит ли оно свой отпечаток на нашу слишком «мужскую» культуру. Во всяком случае, мы можем рассматривать лишь одну его сторону, но в ней, может быть, рельефнее всего отразился переворот в женском сознании. Мы говорим о литературе и — в частности — о поэзии. Тот факт, что женщина вошла в литературу, на Западе признан окончательно. Критические обозрения заграничных журналов пестрят женскими именами. И если у нас за минувшее столетие едва можно найти нескольких женщин-поэтов, — то подсчитать их теперь — задача очень нелегкая. Женщина вошла в поэзию, и вошла в тот миг, когда поэзия уткнулась в тупик. Не будем отрицать: этот тупик встал не только перед русской — он встал перед поэзией вообще. Разве на Западе тоже нет тревожных исканий, отрицания сегодняшнего дня, сознания — что так нельзя дальше. И нам кажется, что этот тупик явился неизбежным следствием мужского характера нашей поэзии. Мужчина — властитель поэзии, полноправный ее хозяин. Его душа, его взгляды, его стремления, — его мироощущения, — вот содержание поэзии. Если взять за основу мужской души ее разумность, рациональность, — то придется сказать, что наша поэзия, как и вся наша культура, задыхается от избытка рациональности. Мы все непременно хотим быть умными, блеснуть своими знаниями, своей культурностью, а что из этого выходит — знает всякий, просматривавший книги поэтов последнего столетия.
И единственным спасением кажется нам внесение в поэзию женского начала, причем сущность этого «женского» в противовес «мужскому» — мы видим в стихийности, в непосредственности восприятий и переживаний, — восприятий жизни чувством, а не умом, вернее — сначала чувством, а потом умом.
И тем интереснее в таком случае проследить творчество современных женщин-поэтов. Вошли ли они, как женщины, со своими темами и приемами, выделились ли в отдельную группу, внеся свое, специфически женское, или же растворились в существующих течениях? 
Вот Марина Цветаева — почти девочка — лепечет о детских играх, о маме, о тающих тучках. И вдруг в детски-звонкие строфы врывается смутное предчувствие того, что должно быть, что неизбежно:
Неотвратимого не может,
Ничто не может изменить!
Лицом к лицу встает загадка пола. И, с таинственным предвидением детства, бросает она:
Нет, вы не братья, нет, не братья!
Пришли из тьмы — ушли в туман.
И в другом стихотворении:
Я только девочка. Мой долг
Качать, кружить, трясти
Сначала куклу, а потом —
Не куклу — а почти…
И ясно встает перед ней жизнь, где женщина — всегда раба, не смеющая «улыбаться всем глазам, не опуская глаз», — где для нее — все закрыто. 
А за смутным предчувствием Марины Цветаевой слышится голос Анны Ахматовой — «звонкий голос не узнавших счастья», но узнавших уже, что «должен на этой земле испытать каждый любовную пытку». 
Конечно, любовь, страсть — вообще доминирующая в поэзии тема. Но надо признать, что в рассматриваемых книгах постановка ее, отношение к ней — чисто женские. У мужчин — целый мир. У женщин — «только любовь». Понятая в большинстве случаев, как боль, как страдание, как «властительный Рок» — она заполняет всю женскую душу. Как будто мимо проносится гремящая жизнь 20-го века, как будто из всех тысячелетий завоеваний и борьбы, как будто из всех океанов жизни для них доступен один… И это очень по-женски. И часто находят они какие-то «свои», женские слова, так хорошо отражающие их переживания. Все же приходится пожалеть, что, в большинстве случаев, женским стихам не удается достигнуть той границы, где личное становится общечеловеческим, где вырастает великий Синтез переживаний, в большинстве случаев стихи почти всех рассматриваемых поэтов до такой степени узколичные, что хочется повторить жестокие слова Брюсова: «ее стихи интересны только ее добрым знакомым».[97]
Какими же приемами пользуются женщины-поэты для передачи своих переживаний. К сожалению, мы должны признаться, что в этой области, в области формы (а она, может быть, самая важная), не дано ими почти ничего нового. Те же ритмы, те же размеры, то же построение стиха, даже то же стремление быть «умными, культурными», что и у всех поэтов последнего поколения. Легкий отпечаток индивидуального, женского, конечно, лежит на этих книгах, но все же это не то, далеко не то… 
Книги г-жи Цветаевой и г-жи Кузьминой-Караваевой объединены ясностью и простотой стиха, причем у первой он часто в достаточной мере легок и певуч. Тема ее достаточно известна: это — детство, со всеми его характерными штрихами и наивно-хрупкими переживаниями. Нам кажется, поэт мог бы в своих строфах дать синтез этого забытого нами, капризного мира, — и единственно мешает г-же Цветаевой разбросанность, неслитость чувств и ощущений, отсутствие той глубины, которую видели мы у Нелли[98] и Ахматовой. Слишком поверхностно, по-комнатному, относится она к тому, о чем пишет, берет не те слова, какие могла бы взять, а те, какие первые придут в голову. Г-жа Цветаева как бы забывает, что недостаточно переживать: надо — хотеть воплотить переживание в адекватное ему слово. 
В. Ходасевич
Русская поэзия. Обзор
 «Волшебный фонарь» — так называется новая книга стихов Марины Цветаевой, поэтессы с некоторым дарованием. Но есть что-то неприятно-слащавое в ее описаниях полудетского мира, в ее умилении перед всем, что попадется под руку. От этого книга ее — точно детская комната, вся загроможденная игрушками, вырезанными картинками, тетрадями. Кажется, будто люди в ее стихах делятся на «бяк» и «паинек», на «казаков» и «разбойников». Может быть, два-три стиха были бы приятны. Но целая книжка в бархатном переплетике, да еще в картонаже, да еще выпущенная издательством «Оле-Лукойе» — нет…
М. Шагинян
Женская поэзия
Надо сказать правду — женские книги сейчас более утешительны, чем когда-либо, и это происходит по причине, ни мало не зависящей от самих женщин, по причине так называемого «безвременья»…
Стихотворство есть, прежде всего, самоопределение; наиболее индивидуальным, собственным, не заимствованным в мире является мелодия, мелос, то, что у древних было «поющей лирикой»; а эту мелодию, эту лирику женщины умеют искать и находить лишь тогда, когда в самой эпохе (или немного эже: в самом времени) нет крупных, все захватывающих тем, создавших уже свои яркие мелодии и тяготеющих над женским творчеством, всасывая и обезличивая его в себе.
Любопытно заметить, что всякие крупные, под знаком большой идеи протекающие общественные явления всегда насчитывают в своих рядах множество дельных, разумных и творческих женских умов; но именно памятки, оставляемые этой женской деятельностью в культуре, — и являются наиболее бледными и слабыми из продуктов женского творчества: крупная идея, так могущественно притягивающая женскую действенную энергию, абсолютно не обогащает, но, наоборот, обезличивает ее творчество.
В противоположность эпохам с большими идеями, эпохи «безвременья», перехода, моральной ослабленности, распада общественности — всегда выдвигают женщин-стилисток, женщин-поэтов и художниц, сгущая их созерцательность и сводя к минимуму их волевую энергию.
Происходит это, конечно, оттого, что крупные идеи, которым служат женщины, принадлежат не им, но мужчине; отдача своей энергии на служение «чужой» идее, вдобавок на служение почти молитвенно-жертвенное и лишенное критицизма, не оставляет, конечно, ни времени, ни психологической возможности для личного, индивидуального самоопределения. Но без этого «самоопределения» не может существовать и поэзии. И вот мы видим, как в эпоху освободительных проблем не выдвинулось и даже не запомнилось ни одной, сколько-нибудь яркой книжки стихов, принадлежащей женщине.
Как раз обратное происходит теперь; почти нет у нас так называемых «общественных тем»; каждый живет и думает уединенно, на свой риск; связующих начал нет ни в искусстве, ни в политике, ни в быту; все расшатано, раздроблено, предоставлено самому себе. И вот теперь возникает совершенно самостоятельно и целостно ряд женских попыток к самоопределению, почти сплошь интересных.
Я разберу тут несколько стихотворных сборников, наиболее значительных и успевших уже обратить на себя внимание публики.
Как женское рукоделие, эти сборники изящны и тщательны; стихи ложатся подобно стежкам; получается острое, трогательное и терпеливое мастерство, которое уже само по себе говорит об индивидуально женской манере. Ни любовь, ни ненависть не «выкрикиваются», не «выковываются», а как бы выстегиваются и вышиваются. У женщин нет пафоса (а когда он есть, то дурной, риторический), но есть особая тщательность и детализированность, которые ныне с таким трудом и так искусственно даются молодежи мужского пола. Перечисленные мною свойства являются наиболее характерными и для сборников, о которых я поведу речь. 
Недавно вышла у Некрасова в Москве тоненькая белая книжка с надписью: Н.Крандиевская. Стихотворения. 
Вторым после Крандиевской я разберу маленький, почти квадратный томик: Стихи Любови Копыловой, изданные в Москве у Португалова.[99] 
К этим двум книгам мне хочется прибавить третью, бархатную книжку в картоновом футляре, принадлежащую Марине Цветаевой, изданную книгоиздательством Оле-Лукойе и называющуюся «Волшебный фонарь»; насколько хороша была первая книга стихов Цветаевой, настолько неудовлетворительна вторая; множество домашних подробностей, никому не нужных и не интересных вещей, наивностей, которые милы только самому автору. Делается обидно за несомненный талант Цветаевой, когда читаешь эту книгу, которую она сама предваряет словами:
Прочь размышленья! Ведь женская книга —
Только волшебный фонарь!
Того же взгляда на «женскую книгу» придержвается, кажется, и очень даровитая поэтесса, недавно обратившая на себя серьезное внимание, — Анна Ахматова. Пишет она также орнаментально и «рукодельно», как перечисленные выше коллеги ее, но в своем нежелании быть «сознательной» и принять хоть какую-нибудь ответственность за говоримое ею доходит почти что до пределов цинизма, впрочем, весьма изящного. Основные черты ее творчества — легкий, смеющийся, обостренный любопытством и немного холодный эротизм. Вот образчик ее изящной манеры:
Еще струится холодок,
А с парников снята рогожа.
Там есть прудок, такой прудок,
Где тина на парчу похожа.
И мальчик мне сказал таясь,
Совсем взволнованно и тихо,
Что в нем живет большой карась
И с ним большая карасиха.
Все четыре, разобранные мною, поэтессы, каждая по-своему и с бульшим или с меньшим талантом, отказываются от жизни и от идейной ответственности перед нею. Марина Цветаева делает это по какому-то кокетству молодости, Анна Ахматова с изяществом женщины, мало заботящейся о чем-нибудь, кроме себя и своих настроений; Крандиевская — из-за усталости и надломленности большой души, старающейся сберечь себя «неискаженною»… Она говорит, например:
Надеть бы шапку-невидимку
И через жизнь пройти бы так!..
И есть ли что мудрее, люди, —
Так, молча, пронести в тиши,
На приговор последних судий
Неискаженный лик души!
И, наконец, Любовь Копылова признается:
Молюсь с надеждою лукавою:
Мой свиток дел пусть будет пуст,
Лишь чашу с жизненной отравою
Мне пронести бы мимо уст.
Таков основной мотив творчества всех четырех; усталость, задор, легкомыслие и лукавство приводят каждую из них к различно формулированному, но одинаково звучащему томлению «да минет меня чаша сия». И этим устанавливаются два полюса женского творчества: изысканное «рукодельное» изящество — и тягостная бесплодность.
С. Дмитриев
Вечер современных поэтесс
Устраиваемый в Москве 22 января в зале Политехнического Музея вечер молодых поэтесс даст представление о поэтических силах русской современной женщины. Многие талантливые представительницы современной лирики так или иначе примут участие в этом «состязании певиц». 
Чертами нежной интимности лирического рисунка и мелодии отличаются две поэтессы, участницы вечера — Марина Цветаева и Любовь Копылова.
Из них первая Цветаева — в художественном отношении старше и выразительней. Юное дарование этой поэтессы, очертившей себе мирок детских зыбких впечатлений и снов, романтических самоутверждений, — чрезвычайно изящно и свежо. Ее интеллектуализм женственен, тонок и самобытен. Она не раба книги и модных течений, не задавлена кружковыми темами и вопросами, не тянется на буксире «очередных» вопросов и тем. Для нее, как для каждого истинного поэта, — есть самодовлеющий мир тех неизмеримых вопросов, которые представлены личным мирком переживаний, снов, грез, побуждений и созерцаний. В пределах своих юношеских видений и напевов поэтесса свежа, наивна весенней легкой наивностью и искренна. Ее будущее чрезвычайно интересно.
Любовь Копылова — дала хороший сборничек непретенциозных простых и искренних отражений чувств, по преимуществу замыкающихся в дневник специфической женственности. Ее рисунок робок, мелодия — не густа, ее поэтические шаги вообще запечатлены нерешительностью и робостью литературной воли. В ней, как в поэтессе, что-то ценное и тонкое дремлет и ждет своего освобождения. 
И. Оксенов
Отклики поэтов
Рец.: Тринадцать поэтов. Пг., 1917
Приятно изданный сборник «Тринадцать поэтов» заключен в зеленую бандероль с надписью: «Отклики поэтов на войну и революцию». 
В сборнике, к несчастью, есть стихи, мимо которых нельзя пройти без чувства жалости к их автору. Это вещи Марины Цветаевой — хорошего подлинного поэта Москвы. Вероятно, только любовью к отжившему, тленному великолепию старины и боязнью за него объясняется «барская и царская тоска» Цветаевой. Или это просто — гримаса эстетизма? Конечно, «революционные войска цвета пепла и песка»[105] — категория, неприемлемая для эстетки, которой дороги «разнеживающий плед, тонкая трость, серебряный браслет с бирюзой»,[106] по сделанному однажды признанию. А поэтому не удивляет вывод: — «Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!» Впрочем, Москва обоих лагерей не послушалась совета — и показала себя в октябрьские дни. Второе стихотворение Цветаевой («… За живот, за здравие Раба Божьего Николая…»[107]) также неприлично-кощунственное по отношению к своему же народу. Под личиной поэта открылся заурядный обыватель, тоскующий о царе.
Эти последние «отклики на революцию» сильно нарушают общее впечатление от сборника и заставляют яснее ощутить то неживое, «комнатное», что присуще в той или иной степени почти всем участникам сборника, перегруженным утонченнейшей культурой.
И. Эренбург
Четыре [поэтессы]
По забавному определению Жюля Лафорга, «женщина — существо полезное и таинственное». Она живет здесь, рядом, но что мы знаем об ее жизни? Будто слепец, она бредет, ощупывая вещи, по земле ползет — как нам проверить? Она лучше нас знает, как сильна земная тяга и сколько весит плоть. Но в своей норе порой прозревает она легко и просто то Небо, к которому так тщетно взвиваются аэропланы нашей мысли. Как понять ее? И мы ищем ответа в стихах поэтесс, в этих «Бедекерах»,[108] по самым дебрям земного Ада, с маршрутами (увы! для нас невозможными) в Рай. 
Марина Цветаева похожа не то на просвещенную курсистку, не то на деревенского паренька. Я не люблю, когда она говорит о Марии Башкирцевой или о мадридских гитарах — это только наивная курсистка, увлеченная романтическими цветами Запада. Но как буйно, как звонко поет она о московской земле и калужской дороге, об утехах Стеньки Разина, о своей любви шальной, жадной, неуступчивой.[110] Русская язычница, сколько радости в ней, даром ее крестили, даром учили. Стих ее звонкий, прерывистый как весенний ручеек, и много в нем и зелени рощиц, и сини неба, и черной земли, и где-то вдали зареявших красных платков баб. Милая курсистка! Снимите со стен репродукции Боттичелли, бросьте томик Мюссе или (где уж в России толком разобраться) mme де Ноайль[111] — к вам в комнатку ветер ворвался — это Марина Цветаева гуляет, песни свои поет. 
К. Бальмонт
Марина Цветаева
Наряду с Анной Ахматовой, Марина Цветаева занимает в данное время первенствующее место среди русских поэтесс. Ее своеобразный стих, полная внутренняя свобода, лирическая сила, неподдельная искренность и настоящая женственность настроений — качества, никогда ей не изменяющие.
Вспоминая свою мучительную жизнь в Москве, я вспомнил также целый ряд ее чарующих стихотворений и изумительных стихотворений ее семилетней девочки Али. Эти строки должны быть напечатаны, и несомненно, найдут отклик во всех, кто чувствует поэзию.
Вспоминая те, уже далекие дни в Москве, и не зная, где сейчас Марина Цветаева, и жива ли она, я не могу не сказать, что эти две поэтические души, мать и дочь, более похожие на двух сестер, являли из себя самое трогательное видение полной отрешенности от действительности и вольной жизни среди грез, — при таких условиях, при которых другие только стонут, болеют и умирают. Душевная сила любви к любви и любви к красоте как бы освобождала две эти человеческие птицы от боли и тоски. Голод, холод, полная отрешенность — и вечное щебетанье, и всегда бодрая походка и улыбчивое лицо. Это были две подвижницы, и, глядя на них, я не раз вновь ощущал в себе силу, которая вот уже погасла совсем.
В голодные годы Марина, если у нее было шесть картофелин, приносила три мне. Когда я тяжко захворал из-за невозможности достать крепкую обувь, она откуда-то раздобыла несколько щепоток настоящего чаю…
Да пошлет ей судьба те лучезарные сны и те победительные напевы, которые составляют душевную сущность Марины Цветаевой и этого божественного дитяти, Али, в шесть и семь лет узнавшей, что мудрость умеет расцветать золотыми цветами.[113]
Н. Павлович
Рец.: Марина Цветаева. Версты: Стихи
М.: Костры, 1921{27}
Легкий огнь, над кудрями пляшущий.
Дуновение — вдохновения…
Почти вся книга Цветаевой в этом легком огне. Отсюда богатство ее ритмов, дикая и прелестная музыка ее.
В те же немногие минуты, когда «огонь» исчезает, сразу мертвеет стих, мертвеет явно и откровенно — так незащищена книга. Например:
Я счастлива жить образцово и просто.
Как солнце, как маятник, как календарь…
(последние два слова почти невозможно произнести!) — и дальше:
«Быть светской пустынницей стройного роста» — строка безвкусная и ненужная в этой прекрасной музыкальной книге. Есть у Цветаевой грехи против чувства меры:
Я и в предсмертной икоте останусь поэтом.
Слишком натуралистично, а потому и не убедительно! Но все это детали. Важно же то, что Цветаева не старается подменить «Дуновение — Вдохновения» — изощренностью форм, что делают теперь так часто. Да и не могла бы этого сделать, потому что стихия, в которой лежат корни ее творчества, — музыка.[117] Музыка же не лжет и лжи не прощает.
Марина Цветаева услышала какой-то исконный русский звук, пусть в цыганском напеве. Не потому ли цыганская песня была всегда так мила нам, что отвечает она чему-то древнему, степному, неистребимому в нас. И «Московская боярыня Марина»[118] сумела отдаться стихии этого звука. Так прекрасна ее песня о цыганской свадьбе:
Полон стакан,
Пуст стакан,
Гомон гитарный, луна и грязь.
Вправо и влево качнулся стан,
Князем цыган!
Цыганом — князь!
Эй, господин, берегись. Жжет!
Это цыганская свадьба пьет!
Или:
…Ах, на цыганской, на райской, на ранней заре
Помните жаркое ржанье и степь в серебре?
Синий дымок на горе,
И о цыганском царе
Песню…
В черную полночь, под пологом древних ветвей
Мы вам дарили прекрасных, — как ночь, сыновей,
Нищиx — как ночь — сыновей,
И рокотал соловей
Славу.
В диком странствии, в серебряной степи рождается песня, и под эту песню рождаются новые странники, нищие и прекрасные сыновья, и так бесконечна песня и род, род и песня, пока ветер, пока степь, пока жарко ржут кони. Такую жизнь заповедал Бог, пусть друзья не манят.
Поэт принял это вольное песенное странничество как правду, потому что «Дух — мой сподвижник, и Дух мой — вожатый».
Если Ахматова подвела итог целому периоду женского творчества, если она закрепила все мельчайшие детали быта русской женщины, то Марина Цветаева сделала сдвиг — ветром прошумела в тихой комнате, отпраздновала буйную степную волю, — не ту ли, что несла и нам Революция в самой глубине своей, и усмотрела эту «цыганскую», «райскую» волю, сама приняв на себя добровольно новый огромный долг — уже не индивидуальный — долг мирского служения.
А. Свентицкий
Рец.: Марина Цветаева. Версты: Стихи
М.: Костры, 1921
Очень слабый сборник, и потому посвящение «Анне Аxматовой» звучит оскорбительно. На первой странице —
Мировое началось во мгле кочевье;
Это бродят по ночной земле — деревья,
Это бродят золотым вином — грозди
(гроздья?),
Это странствуют из дома в дом — звезды,
Это реки начинают путь — вспять!
И мне хочется к тебе на грудь — спать.
Трудно понять, в чем тут дело. Стиxи определенно плохие, а последняя строка почему-то вдруг напомнила из блоковскиx «12-ти» —
На время десять, на ночь двадцать пять.
И меньше ни с кого не брать.
Пойдем спать.
Дальше — еще хуже…
…Где-то далече,
Как в забытьи,
Нежные речи
Райской змеи…
…Чтоб ослеп-оглох,
Чтоб иссох, как мох,
Чтоб ушел, как вздох…
– «Кабы — сдох!» невольно хочется закончить, именем анекдотической собаки, это трогательное пожелание.
Вот еще образец:
И сказал Господь:
— Молодая плоть,
Встань!
И вздохнула плоть:
— Не мешай, Господь,
Спать.
Xочет только мира
Дочь Иаира. —
И сказал Господь:
— Спи.
С первой строки до последней, весь сборник — образец редкого поэтического убожества и безвкусицы.
Д. Святополк-Мирский
Современное состояние русской поэзии
Марина Цветаева
Всей этой Красной Москве противостоит одно имя — Марины Цветаевой. Марина Цветаева — старшего поколения: ей больше тридцати лет, и ее стихи печатаются с 1911 года. Она — не продукт революции. Она недостаточно оценена и малоизвестна широкой публике. Между тем, она одна из самых пленительных и прекрасных личностей в современной нашей поэзии. Москвичка с головы до ног. Московская непосредственность, Московская сердечность, Московская (сказать ли?) распущенность в каждом движении ее стиха. Но это другая Москва — Москва дооктябрьская, студенческая, Арбатская. Поэзия ее похожа на поэзию петербуржанок Ахматовой и Радловой[125] так же мало, пожалуй, как на поэзию «кафейных» поэтов. Это поэзия «душевная», очень своевольная, капризная, бытовая и страшно живучая. Цветаеву очень трудно втиснуть в цепь поэтической традиции — она возникает не из предшествовавших ей поэтов, а как-то прямо из-под Арбатской мостовой. Анархичность ее искусства выражается и в чрезвычайной свободе и разнообразии форм и приемов, и в глубоком равнодушии к канону и вкусу — она умеет писать так плохо, как, кажется, никто не писал; но, когда она удачлива, она создает вещи невыразимой прелести, легкости невероятной, почти прозрачной, как дым папиросы («И лоб в апофеозе папиросы»[126]), и часто с веселым вызовом и озорством. Этот вызов и это озорство иногда чисто формальны. Одно из самых лучших (и последних) ее стихотворений из цикла, где она говорит о радостях ученичества, начинается:
По холмам — круглым и смуглым,
Под лучом — сильным и пыльным,
Сапожком — робким и кротким —
За плащом — рдяным и рваным.
И так три строфы, где меняются все эпитеты, и только сапожок остается тем же. А кончается:
Сапожком — робким и кротким —
За плащом — лгущим и лгущим…
Такие стихи пьешь, как шампанское.
И. Эренбург
Марина Ивановна Цветаева
Горделивая поступь, высокий лоб, короткие, стриженые в скобку волосы, может, разудалый паренек, может, только барышня-недотрога? Читая стихи, напевает, последнее слово строки кончая скороговоркой. Xорошо поет паренек, буйные песни любит он — о Калужской, о Стеньке Разине, о разгуле родном.[128] Барышня же предпочитает графиню де Ноай и знамена Вандеи.
В одном стихотворении Марина Цветаева говорит о двух своих бабках — о простой, родной, кормящей сынков бурсаков, и о другой — о польской панне, белоручке. Две крови. Одна Марина. Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте семнадцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: «ох, ты моя барская, моя царская тоска!»[130] Идеи, кажется, пришли от панны: это трогательное романтическое староверство, гербы, величества, искренняя поза Андре Шенье, во что бы то ни стало.
Зато от бабки родной — душа, не слова, а голос. Сколько буйства, разгула, бесшабашности вложено в соболезнования о гибели «державы»!
Я давно разучился интересоваться тем, что именно говорят люди, меня увлекает лишь то, как они это скучное «что» произносят. Слушая стихи Цветаевой, я различаю песни вольницы понизовой, а не окрик блюстительницы гармонии. Эти исступленные возгласы скорей дойдут до сумасшедших полуночников парижских клубов, нежели до брюзжащих маркизов Кобленцского маринада.[131]
Гораздо легче понять Цветаеву, забыв о злободневном и всматриваясь в ее неуступчивый лоб, вслушиваясь в дерзкий гордый голос. Где-то признается она, что любит смеяться, когда смеяться нельзя.[132] Это «нельзя», запрет, канон, барьер являются живыми токами поэзии своеволия.
Вступив впервые в чинный сонм российских пиитов, или точнее, в члены почтенного «общества свободной эстетики», она сразу разглядела, чего нельзя было делать — посягать на непогрешимость Валерия Брюсова, и тотчас же посягнула, ничуть не хуже, чем некогда Артур Рембо на возмущенных парнасцев.[134] Я убежден, что ей, по существу, не важно, против чего буйствовать, как Везувию, который с одинаковым удовольствием готов поглотить вотчину феодала и образцовую коммуну. Сейчас гербы под запретом, и она их прославляет с мятежным пафосом, с дерзостью, достойной всех великих еретиков, мечтателей, бунтарей.
Но есть в стихах Цветаевой, кроме вызова, кроме удали, непобедимая нежность и любовь. Не к человеку, не к Богу идут они, а к черной, душной от весенних паров, земле, к темной России. Мать не выбирают, и от нее не отказываются, как от неудобной квартиры. Марина Цветаева знает это и даже на дыбе не предаст своей родной земли.
Обыкновенно Россию мы мыслим либо в схиме, либо с ножом в голенище. Православие или «ни в Бога, ни в черта». Цветаева — язычница светлая и сладостная. Но она не эллинка, а самая подлинная русская, лобызающая не камни Эпира, но смуглую грудь Москвы.[135] Даром ее крестили, даром учили. Жаркая плоть дышит под византийской ризой. Постами и поклонами не вытравили из древнего нутра неуемного смеха. Русь двоеверка, беглая расстрига с купальными игрищами заговорила в этой барышне, которая все еще умиляется перед хорошими манерами бальзамированного жантильома.
Впрочем, все это забудется — и кровавая схватка веков, и ярость сдиравших погоны, и благоговение на эти золотые лоскуты молившихся. Прекрасные стихи Марины Цветаевой останутся, как останутся жадность к жизни, воля к распаду, борьба одного против всех и любовь, возвеличенная близостью подходящей к воротам смерти.
И. Эренбург
Рец.: Марина Цветаева. Разлука: Стихи
М.-Берлин: Геликон, 1922;
Стихи к Блоку. Берлин: Огоньки, 1922
(Вместо рецензии)
Дорогая Марина Ивановна!
Разными путями шли мои письма к Вам: по почте заказными и с добрыми дядями на честное слово, через дипломатов, курьеров и швейцаров.
Это письмо особенное, о Ваших книгах, и дойдет до Вас неустанными трудами нашего книжника — проф. Ященко.
Ваши книги были для меня не только радостью, нежной вестью, но и острой чернью солнечных часов. Коротка и крепка тень чертежника. Наши первые книжки — ровесники. Вы, верно, помните 1910 год, первое напечатанное имя и нас обоих, неуклюжих и топорщащихся, рядышком в ежемесячном улове маститого Валерия Яковлевича?
После этого Ваши напечатанные книги: «Версты», «Лебединый стан». Ровный, тяжелый путь к перевалу. Мы шли рядом и, может быть, от этой близости, оттого что Ваш шаг стал для меня шумом ливней и боем сердца, я видел Ваше лицо, но не вглядывался в него. Двенадцать лет. Чужой город. Утробная, крепчайшая тоска излишней зрелости. Ваши книги. Я остановился и оглядел Вас. В Вашем высоком лбу, на крутых коротких строках, прочел прежде всего: час — полдень.
С этим не поздравляю. Это зной, духота, зенит. Дерзость, радость — раньше. Слава, тихость — после. Но не в этом ли часе высшее таинство проступающей в муках завязи. Не поздравляю, тихо скажу: Вы — Марина Цветаева.
Утром Вы любили пышность слова. Вас обольщали разные китежи старин и все золотые созвездия на фиолетовых сутанах Барбье д’Оревильи. Вы жили орнаментом. И я, бедный иудей, не раз жмурил глаза от такого света и лепоты. Ныне обольщенное слово у Вас ушло в его чрево — Вы пристрастились к наготе дикой Вселенной, древней молельне полуденного сердца,
Где на земле
Мой
Дом,
Мой — сон,
Мой — смех,
Мой — свет,
Узких подошв след.
Это о слове. Это же о ритме, который стал суровым и прямым: короткими выдыхами. Вы знаете, что я в Вас никогда не видел «музейности», даже тогда, когда Вы озарялись «томных прабабушек славой». Тем паче теперь. Не об архаизме, не о заимствовании, исключительно о благородной поэтической генеалогии думаю, говоря, что, прочитав «Разлуку», Вячеслав Иванович,[143] наверное, умилится добрым отцовским умилением.
О другом? Но ведь я же сказал о нем. И не все ли равно, новый героизм родил эти тяжелые голые слова или они, как башенный бой, пробудили иные чувствования? Вы были своевольной — Вы стали мудрой. Мне даже кажется, что Вы больше не сможете писать о гербах или стягах.[144] Вы ведь знаете, что «эта резная прелестная чаша не более наша, чем воздух»…[145]
Я помню любовь — печаль, каприз, задор, сон, виньетку. Теперь — подвиг. Вы недаром так любите полубогов и героев. Вы героически ощущаете мир, без позы, в буднях, растапливая печку на чердаке в Борисоглебском.
Как это по-русски и не русски звучит:
В орлином грохоте
О, клюв! О, кровь!
Ягненок крохотный
Повис — любовь.
(Где вы — серое небо, галки — увидали эту кровь?) Ваша же книга ягненок!
О. Мандельштам
Литературная Москва
 Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии, на правах новой музы, это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней[148] и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского.[149] На долю женщин в поэзии выпала огромная область пародии, в самом серьезном и формальном смысле этого слова. Женская поэзия является бессознательной пародией, как поэтических изобретений, так и воспоминаний. Большинство московских поэтесс ушиблены метафорой. Это бедные Изиды, обреченные на вечные поиски куда-то затерявшейся второй части поэтического сравнения, долженствующей вернуть поэтическому образу, Озирису, свое первоначальное единство.
Адалис и Марина Цветаева пророчицы, сюда же и София Парнок. Пророчество как домашнее рукоделие.
В то время как приподнятость тона мужской поэзии, нестерпимая трескучая риторика, уступила место нормальному использованию голосовых средств, женская поэзия продолжает вибрировать на самых высоких нотах, оскорбляя слух, историческое, поэтическое чутье. Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России — лженародных и лжемосковских — неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды. 
С. Бобров
Рец.: Марина Цветаева. Конец Казановы
М.: Созвездие,
Странная и поучительная история поэтессы Марины Цветаевой. Несомненно очень одаренный автор, показавший это еще своей почти детской книгой «Вечерний альбом», далее все время спускался по наклонной плоскости в невероятную ахматовщину и дикий душевный нигилизм.[151] Любовь к мелочам обернулась однажды к Цветаевой своей трагической стороной: автор обнаружил, что он, кроме мелочей, вообще ничего в мире не видит. Детский восторг перегорел, остался пепел. Но теперь потихоньку это сбирается в нечто более упористое и серьезное. И эти обе книжки разодраны в достаточной мере, но в них уже говорится кое-что и по-новому. В «Казанове» невозможна вся проза, ремарки и предисловие. Ужасные претензии, отвратительнейший писарской романтизм из приключений «Герцогини Розы, великосветской убийцы»,[152] первый выпуск бесплатно, остальные по пятаку. Вот каков Казанова по Цветаевой: «Окраска мулата, движения тигра, самосознание льва». Как автор не замечает, что в этом зверинце не хватает только трех китов, на коих покоится вселенная, после чего все и обратится в самое зауряднейшее Замоскворечье.
М. Слоним
Рец.: Марина Цветаева
Разлука: Стихи. М.-Берлин: Геликон, 1922
Эта маленькая книжка не только «разлука», но и уход, и отказ. Уход от прежней Марины Цветаевой.
Трудно сказать, окончательно ли избрала она этот новый путь — или после ухода будет возврат, — но сейчас по-новому зазвучали ее стихи.
Далеко ушла она от первых своих воскрешений прошлого теней прабабки, от любовной четкой лирики, от нежности материнства, от задорной жажды жизни.
Все брошено в ночь — точно бой часов: дом и сон, крепость и кротость. Путь жизни лежит через героическое преодоление.
Символическая поэма «На Красном Коне», близкая творениям Вячеслава Иванова, изображает всю жизнь точно стремительный скок огненного коня, точно жертвенный отказ от радости во имя победы духа пламенного.
И настежь, и настежь
Руки — Две.
И навзничь! — Топчи, конный!
Чтоб дух мой, из ребер взыграв — к Тебе,
Не смертной женой —
Рожденный!
Все горит, все рушится (не о революции ли говорит Марина Цветаева):
Вой пламени, стекольный лязг…
У каждого заместо глаз —
Два зарева! — Полет перин!
Горим! Горим! Горим!
И в огне пожара погибает Кукла — игра мечтаний, легкая забава девичества; в бурном потоке тонет любовь, в высях орлиных круч, куда стремит таинственный всадник — требующий отречения и жертвы ради победной лазури, — исчезает Дитя. Девочка остается без куклы, Девушка — без друга, Женщина — без чрева.
И в шуме борьбы раздается:
И шепот: такой я тебя желал!
И рокот: такой я тебя избрал, —
Дитя моей страсти — сестра — брат —
Невеста во льду — лат!
Моя и ничья — до конца лет.
Я, руки воздев: Свет!
— Пребудешь? Не будешь ничья, — нет?
Я, рану зажав: Нет.
Не Муза, не Муза, — не бренные узы
Родства — не твои путы,
О Дружба! — Не женской рукой, — литой
Затянут на мне
Узел.
В этом и есть разлука: разлука с дружбой, с любовью, с самой жизнью ради крещенья Духом Святым, ради «невесомых крыльев за плечами», ради освобождения от пут земных.
Стихи Цветаевой — трудные и туманные.
Еще и прежде любила она короткие, отрывистые ритмы, стихи, похожие на удары, пренебрегавшие грамматической правильностью. Эти приемы получили необычайное обострение в свободном рифмованном стихе «Разлуки». Фразы — точно отрублены, а нередко и обрублены — без конца, без сказуемого. Часто опущение глагола, нарочитое укорочение фразы, стремление к поэтической телеграфичности. Вся поэма — «На Красном Коне» — чередование восклицаний, отдельных слов, коротких предложений.
В некоторых местах поэмы и в отдельных стихотворениях достигнута выпуклая сжатость и выразительность, но все же чувствуется неровность, порой переходящая в символическую и трудно расшифровываемую алгебраичность.
Останется ли Марина Цветаева в кругу нового, избранного ею «героического идеализма», пронизанного символикой и боязнью «незримых тысячеоких и древлих богов», — или же от мистического сознания своей предназначенности и чувства Рока вернется к прежней жадности бытия и впечатлений. «Разлука» отмечает своеобразный момент в творчестве одной из лучших русских поэтесс и является примечательным литературным явлением.
Л. Львов
Рец.: Марина Цветаева
Стихи к Блоку. Берлин: Огоньки,
Эти стихи частью написаны еще задолго до смерти Блока, частью тотчас после его кончины. В первой части стихи 1916, во второй — 1921 года. Вся эта маленькая книжка проникнута поклонением перед поэтом, но в стихах не чувствуется глубины переживаний и в стихах о смерти Блока больше холода и искусственности, чем непосредственного чувства глубокой утраты. Много изощрений в технике стиха. В своих исканиях Марина Цветаева не хочет банальностей и стремится к своему собственному, никем еще не сказанному.
Вот лучшие строки:
…Переломанное крыло.
Не расстрельщиками навылет
Грудь простреленная. Не вынуть
Этой пули. Не чинят крыл.
Изуродованный ходил.
П. Пильский
Рец.: Марина Цветаева
Стихи к Блоку. Берлин: Огоньки, 1922
Подзаголовные даты указывают, что стихи писались в период с 1916–1921 гг. Марина Цветаева обладает бесспорным поэтическим талантом.
В нем — искренность, настоящая женская сила, своеобразность, но есть неряшества, невыправленность, хаотичность, чувствуется спешность.
Недаром ей посвятил даже не критическую статью, а некое послание (во 2 номере «Нов русск книги») г-н Эренбург. У них есть общие черты!
Лучшее стиxотворение в этой последней (очень тоненькой, но изящной) книжке — «Ты проходишь на Запад Солнца». Остальные — неровны. Попадаются красивые строфы и строки, встречаются и обидные. Но общий тон — приятен. В самой надрывности звучат голоса сердца, женской боли, подлинной любви, теплых воспоминаний, какой-то нетерпеливости, даже растерянности, как всегда бывает в минуты больших несчастий.
Марине Цветаевой погибший поэт был дорог и близок ее душе:
И, под медленным снегом стоя,
Опущусь на колени в снег,
И во имя твое святое
Поцелую вечерний снег, —
Там, где поступью величавой
Ты прошел в гробовой тиши,
Свете тихий — святыя славы —
Вседержатель моей души.
Это написано в 1916 году.
Через 4 года певцу Прекрасной Дамы посвящены такие строки:
Так, узником с собой наедине,
(Или ребенок говорит во сне?)
Предстало нам — всей площади широкой! —
Святое сердце Александра Блока.
Последние стиxи говорят уже о вечной утрате, молятся погибшему, возвращают последнюю славу ушедшему.
О. Воинов
Рец.: Марина Цветаева. Стиxи к Блоку
Берлин: Огоньки, 1922
Зверю — берлога,
Страннику — дорога,
Мертвому — дроги.
Каждому — свое.
Женщине — лукавить,
Царю — править,
Мне — славить
Имя твое.
Беленькая книжечка (в 47 маленькиx страниц) поистине славословие Александру Блоку. Стиxи Цветаевой оставляют незабываемое впечатление. Перед глазами читателя встает удивительно нежный, цельный образ женщины, раскрывшейся в своем чувстве к Блоку — «рыцарю без укоризны», «снежному лебедю», «солнцу светоносному»,[160] как она его называет. Совершенно особая, чисто женская ритмика Цветаевой в этой книге звучит как-то особенно нежно и молитвенно. Кроме того, что эта книжечка — живой человеческий документ, она особенно должна быть нам дорога потому, что в ней мы находим удивительно простой и ясный облик самого Блока. Нам, склоненным над могилой отошедшего и старающимся разглядеть его подлинное лицо, — эта свечечка на его могилу даст возможность приглядеться к чертам таинственного, дорогого лика. И разве не следует нам глубже вслушаться в слова?
Вещие вьюги кружили вдоль жил,
Плечи сутулые гнулись от крыл
В певчую прорезь, в запекшийся пыл —
Лебедем душу свою упустил!
Или:
Вот он — гляди — уставший от чужбин,
Вождь без дружин.
Вот — горстью пьет из горней быстрины,
Князь без страны.
Там все ему: и княжество, и рать,
И хлеб, и Мать.
Красну твое наследие, — владей,
Друг без друзей!
Поистине мы должны благодарить женщину, отдавшую и «плащ, и посох свой», «пришедшую восславить дитятко, как древле — пастухи»[162] к иконе Божьей Матери.
П. Антокольский
Рец.: Марина Цветаева. Разлука: Книга стихов
М.-Берлин: Геликон, 1922
Марина Цветаева — поэт суровый и жестокий. Брови ее сдвинуты, взор затуманен. Раскрываешь ее книгу: как тесно, как жестко! Но не оторвешься — прочтешь еще и еще раз, и за недосказанными строками — словами — сквозь стиснутые зубы — начинает чудиться то синий, то багровый свет пожара ее души.
И настежь, и настежь
Руки — две.
И навзничь! — Топчи, конный!
Чтоб дух мой, из ребер взыграв — к Тебе, —
Но смертной женой —
Рожденный.
Это — почти загадка. В шести строчках опущены три глагола. Строки нужно прочесть трижды, чтобы понять, что в этой скупой, колючей формуле — вся Марина Цветаева, что это — лишь упавшие на землю угольки ее пожара. Далее — поэма «На Красном Коне», такая же скупая, трудная и вдохновенная, — песня закованного в тяжкую, мучимую плоть Дуxа о вечной свободе.
Сей страшен союз. — В черноте рва
Лежу, — а Восxод светел.
О кто невесомых моих два
Крыла за плечом —
Взвесил.
Немой соглядатай
Живыx бурь —
Лежу — и слежу
Тени.
Доколе меня
Не умчит в лазурь
На красном коне —
Мой Гений!
Марина Цветаева кровью и духом связана с нашими днями. Она жила на студеном чердаке с маленькой дочерью, топила печь книгами, воистину, как в песне «сухою корочкой питалась»[164] и с высоты чердака следила страшный и тяжкий путь Революции. Она осталась мужественна и сурова до конца, не обольстилась и не разочаровалась, она лишь прожила за эти годы — сто мудрых лет. И вот скупые строки — ее разжатые губы — говорят:
Башенный бой
Где-то в Кремле.
Где на земле,
Где —
Крепость моя,
Кротость моя,
Доблесть моя,
Святость моя.
Башенный бой.
Брошенный бой.
Где на земле —
Мой
Дом.
Мой — сон,
Мой — смех,
Мой — свет,
Узкиx подошв — след.
И далее:
Уроненные так давно
Вздымаю руки.
В пустое, черное окно
Пустые руки.
Бросаю в полуночный бой
Часов, — домой
Xочу!
Да, да, — она уже давно поняла:
Я знаю, я знаю,
Что прелесть земная,
Что эта резная
Прелестная чаша —
Не более наша,
Чем воздух,
Чем звезды,
Чем гнезда,
Повисшие в зорях…
Марина Цветаева поэт нашей эпохи (как принято теперь говорить). Она — честна, беспощадна к себе, сурова к словам. Ее не обольстить ни лютиками, ни хризантемами. Она поняла и слышит, что —
Все небо в грохоте
Орлиных крыл…
Книга «Разлука» издана превосходно, как и все издания «Геликона».
П. Потемкин
Рец.: Марина Цветаева. Стиxи к Блоку
Берлин: Огоньки, 1922
Еще одна книга впечатлений, рожденных от впечатлений, зараженной другой поэзией, не своей, но ставшей своей.
И в этом «ставшей своей» вся суть, вся ценность книги. Восприятие чужого «я», забвение ради него своего «я», типично женская черта, женское преклонение, женская любовь, женская чуткость и женская интуиция.
Крест приятный и несомый до конца.
Зверю — берлога,
Страннику — дорога,
Мертвому — дроги.
Каждому — свое.
Женщине — лукавить,
Царю — править,
Мне — славить
Имя твое.
Стиxи эти, написанные в 1916 году, стали пророческими. Сбылись и «мертвому — дроги» и «мне — славить имя твое».
Такую книгу, как эта, трудно критиковать. Она настолько лирична, настолько вся проникнута одним чувством, одним порывом любви, что никак не сообразить, хороши или плохи стиxи.
Мне кажется, что поэзия подлинного чувства, подлинной жаркой веры не имеет законов стихосложения. Для нее все средства оправданы, все приемы дозволены, если она достигает цели.
Ужели же закономерен и одинаков рисунок пены кипящего чувства?
Книга Марины Цветаевой — лучшая из книг лирических стихотворений, посвященных чьей-либо «памяти». Она действительно сохранила от тления частицу А.Блока, пусть маленькую, пусть только по-женски, но разве вечно женственного не искал покойный?
Книга эта о последней дружбе, о последнем этапе рыцаря Блока, ищущего Прекрасной Дамы.
И важнее всего (хоть есть в книге приятное) стиxи последние:
Последняя дружба
В последнем обвале.
Что нужды, что нужды —
Как здесь называли?
Над черной канавой,
Над битвой бурьянной,
Последнею славой
Встает — безымянной.
Андрей Белый
Поэтесса-певица

Книгоиздательство «Геликон» выпустило небольшую книжечку стихов Марины Цветаевой. Она попалась мне в руки; и не сразу сознал, в чем вся магия. Образы — бледные, строчки — эффектные, а эффекты — дешевые, столкновением ударений легко достижимы они:
Дум
Муй — сун,
Муй — смех
и т. д.
Неправда ли, дешево?
Все читал, все читал: оторваться не мог.
В чем же сила?
В порывистом жесте, в порыве. Стиxотворения «Разлуки» — порыв от разлуки. Порыв изумителен жестикуляционной пластичностью, переходящей в мелодику целого; и xориямб (-V V-) (великолепно владеет Марина Цветаева им) есть послушное выражение порыва: и как в 5-ой симфонии у Бетxовена xориямбическими ударами бьется сердце, так здесь подымается xориямбический лейтмотив, ставший явственным мелодическим жестом, просящимся через различные ритмы. И забываешь все прочее: образы, пластику, ритм и лингвистику, чтобы пропеть как бы голосом поэтессы то именно, что почти в нотных знаках дала она нам. (Эти строчки читать невозможно — поются.)
Соединение непосредственной лирики с овладением культурой стиха — налицо; здесь работа сознания подстилает небрежные выражения, строчки и строфы, которые держатся только мелодией целого, подчиняющего ритмическую артикуляцию, пренебрегающего всею пластикой образов за ненужностью их при пластичном ясном напеве; стихотворения Марины Цветаевой не прочитываемы без распева; ведь Пиндар, Софокл, не поэты-лингвисты, не риторы, а певцы-композиторы; слава Богу, поэзия наша от ритма и образа явно восходит к мелодии уже утраченной со времен трубадуров. Работа проф. Эйxенбаума, вышедшая недавно и посвященная именно проблеме мелодии и интонации,[169] — характерна для времени: он останавливается на мелодическом синтаксисе, подчиняющем прозаический синтаксис.
С синтаксисом обычно не одолеешь словосочетание поэтессы; а в пении оно яснее ясного.
Мелодический лейтмотив слышим в целом всех строф.
И три нудных спондея, —
Муй — сун,
Муй — смех,
Муй — дум, —
подготовлены тремя xориямбическими — V> — строфами, в которых последняя строчка усилена в iоник VV- что создает великолепный трамплин: для полета спондеев; и без чего они бы — жалко плюхнулись.
Мелодические рисунки Марины Цветаевой высекаются в перегружении амфибрахия бакxием — V,V- с одной стороны, и пеонизации ямбов; умелая комбинация разностопного амфибрахия, которого усечение так важны у нее, вдруг рождает (стр. 24),[170] например, паремический стих (V–V V V–V); иль рождает в системе строк ясно звучащую гликонову строчку (-V V–V - VV), которая как обертон (реально она не дана) подымается из предисловия к поэме «На Красном Коне».
И настежь, и настежь
Руки — две.
И навзничь. — Топчи, конный.
Чтобы дух мой, из ребер взыграв — к Тебе
Не смертной женой —
Рожденный!..
Мне говорили: легко так писать: «лежу и слежу тени» (столкновение ударений). Такое мнение — выражение рационализма, ощупывающего строку, выхваченную из системы; в пластической школе (у неоклассиков, акмеистов) вся сила — в другом: и задачи мелодики чужды сознанию неоклассиков, М.Цветаева издалека приготавливает, например, свой переход к xориямбу, пеонизируя ямб; и обратно: удивителен переход от xориямба к ямбу:
Кто это вдруг — взмаxом плаща
В воздух меня — вскинул?
Кто это вдруг — красным всплеща
Полымем — в огонь синий?..
И переход — VVVV–V-VVVV–V-
Всплеск — и победоносный зов…
Далее ямб:
Из бездны. — Плавный вскок.
Что это не случайно, явствует из следующего: через страницу при подобном же переходе (стр. 30) подобное же строение строки:
Xрип — и громоподобный рев.
Переход от «V» совершается через пеоны «VVV» и «VVV» к «-VV-». Мелодия Марины Цветаевой явлена целым многообразием ритмов.
У нее есть и пластика образов («Вплоть до ноги упругой взлетает пенный клок»), и звуковая, гласящая фраза; так из «с» и «р», переходящего в «л», и из «б», переходящего в «м», строит она звукословие: стр-стлб-cрбр-сбр-рлм — в строчках:
Стремит столбовая
В серебряных сбруях.
Я рук не ломая
и т. д.
Но не в лингвистике и не в пластике сила ее; если Блок есть ритмист, если пластик, по существу, Гумилев, если звучник есть Xлебников, то Марина Цветаева — композиторша и певица. Да, да, — где пластична мелодия, там обычная пластика — только помеха; мелодии же Марины Цветаевой неотвязны, настойчивы, властно сметают метафору, гармоническую инструментовку. Мелодию предпочитаю я живописи и инструменту; и потому-то хотелось бы слушать пение Марины Цветаевой лично (без нот, ей приложенных); и тем более, что мы можем приветствовать ее здесь в Берлине.[172]
В. Воронцовский
В Берлине птахи поют
(Библиографическая заметка)
Часто встречаем мы людей, бросающих книжку стихов новых поэтов на первой же странице. Обычно такой жест сопровождается безапелляционным:
— Ерунда!
Подобных людей много. Их миллионы. Они толпа. Но они — и общественное мнение. А это уже не все равно. Это страшно. Новые поэты — молодежь. И мнение миллионов — их крещение.
И кто знает, может быть, вследствие этих «мнений» не одна звенящая душа молодого поэта увяла? Не одна птаха умолкла?
А это уже на детях и внуках наших. Как кровь.
К счастью, молодая поэзия в целом — живет. Звенит. Поет. Радует усталый глаз порослью новаторства, новых всходов и неподдельной весны настроений и восприятий.
Передо мною — две маленьких изящных книжечки — «Стихи к Блоку» М.Цветаевой и «Опустошающая любовь» И.Эренбурга.
На Олимпе современности — фигуры небольшие.
М.Цветаева в маленькую книжечку собрала свой крик к Блоку. Женский крик. По-женскому и сильный и капризный. Главное, капризный.
Имя твое — птица в руке,
Имя твое — льдинка на языке,
Одно-единственное движение губ,
Имя твое — пять букв.
Мячик, пойманный на лету,
Серебряный бубенец во рту…
Так она о Блоке. О его имени. И разве не по-женски правдиво и тонко:
Имя твое — льдинка на языке…
Серебряный бубенец во рту?..
Это значит — холодный и звенящий. Как лед и серебро. Таков Блок в душе женской. И не она ли, не женщина мечется любящая в этих строках:
Ты проходишь на Запад Солнца,
Ты увидишь вечерний свет.
Ты проходишь на Запад Солнца,
И метель заметает след…
И по имени я не окликну,
И руками не потянусь.
Восковому святому лику
Только издали поклонюсь.
Разве это не женщина? Как она есть? Не аккорд любящей и боящейся быть любимой? Любимая — это такое счастье!
И она это понимает (или чувствует), когда говорит:
Зверю — берлога,
Страннику — дорога,
Мертвому — дроги,
Каждому — свое.
Женщине — лукавить,
Царю — править,
Мне — славить
Имя твое.
Да, только славить. Любящая должна только славить.
И это ее — М.Цветаевой, крик к Блоку — сила женской души, резкий взмах смычка скрипки в оркестре настроения. Нестройный и нужный. Нестройный по форме, нужный по содержанию.
К этому — дополнение:
Должно быть, за той рощей
Деревня где я жила,
Должно быть любовь проще
И легче, чем я ждала.
Нет, конечно не проще. Любовь — подвиг. Крест на твоих плечах, женщина.
Предстало нам, всей площади широкой,
Святое имя Александра Блока.
И неправда. Только тебе предстало оно, это святое сердце — и ты его схоронила. А мы… мы сожгли «льдинку на языке» палящим голодом и цингой.
Мы, как сама говоришь:
Думали — человек!
И умереть заставили.
Умер теперь. Навек…
Плачьте о мертвом ангеле.
Странно: мужчина и женщина об одном, М. Цветаева и И. Эренбург оба о любви.
Но какая разница!
Любовь М.Цветаевой (женщины) в любимом. Любя, она славит только любимого. Эренбург же (мужчина) любя, славит только любовь.
Вы понимаете эту разницу?
У М.Цветаевой умер любимый — и ей некого славить (разве только память его), у Эренбурга любовь никогда не умрет. Она у него не в человеке, а сама в себе.
Чем бы стала ты, моя земля,
Без опустошающей любови?[173]
В страхе спрашивает он — и не дает ответа. Ни себе. Ни другим. Даже отвечать страшно.
Да и зачем? Ведь
Когда в веках скудеет звук свирельный,
Любовь встает на огненном пути…
И человеку некуда уйти.
И
Здесь, в глухой Калуге, в Туле, иль Тамбове,
На пустой обезображенной земле
Вычерчено торжествующей любовью
Новое земное бытие.[174]
Еще подробность: для М.Цветаевой — любовь это:
Святое сердце Александра Блока.
Только Блока. У Эренбурга же любовь не связывается не только с личностью, но и с местом. Он даже города не укажет. А может быть, и страны не знает. По его ведь
Любовь встает на огненном пути.
А пути везде. Значит, и любовь везде.
Ясно и… пожалуй, не ново.
И по путям (везде!) ходит Эренбург.
С одним желаньем:
Привить свою любовь.[175]
И, видимо, прививает, потому что сейчас же добавляет:
Кто испытал любовный груз,
Поймет, что значит в полдень летний
Почти подвижнический груз
Тяжелой снизившейся ветви.[176]
И еще:
В зените бытия любовь изнемогает.
Какой угрюмый зной. И тяжко, тяжко мне…
Это уже не «груз», а «перегруз». Но такова любовь. Молодая. Без меры. Без краю.
Новое? Нет. Конечно, не новое. Книжки, которые пройдут бесследно. Лето выжжет эту молодую весеннюю поросль. Без остатка. И что делать? Каждый дает по силам своим, каждая птаха поет по силе разумения. И было бы неумно запрещать петь малиновкам только потому, что есть соловьи.
Пойте птахи!
Пойте, вас слушает жизнь.
Ю. Братов
В Берлине птахи поют (2){42}
Когда «писать стихи» было трудно — мало людей их писало. Теперь стихи пишут все, кому не лень.
Богатство нашего языка дает эту возможность излагать мысль рифмованными строчками, включая их в известный размер.
Но ведь это совершенно не значит, что каждый пишущий стихи поэт и что каждый поэт пишет стихи.
Две книжки стихов передо мной: Марина Цветаева, поющая необыкновенную любовь к А.Блоку не к человеку, а к поэту.
Ритм, размер, напевность и рифмы стиха дышат не земной любовью и читаются, как псалмы Давида, как музыкальнейшая поэзия «Песнь Песней».
О любви же, но земной и человеческой «поет» Илья Эренбург.
Конечно, могут найтись люди, которые и в Илье Эренбурге увидят поэта. 
И. Шендриков
По поводу двух рецензий{43}
«Красота в глазах смотрящего», говорили греки и теперь вполне основательно говорят, что о вкусах не спорят.
Если г-ну Воронцовскому Илья Эренбург представляется поэтом дерзающим, то для г-на Братова он — вовсе не поэт.
Ни тот ни другой не дают обоснования своих приговоров. Между тем единственно правильным мерилом оценки поэта, художника является прямой ответ на простой вопрос, передает ли художник и поэт другим то, что он переживает сам, и заражает ли других своим настроением, вложенным в его произведение.
С этой точки зрения Марина Цветаева трогает своей искренностью, своей тоской, замкнутой в маленьком кругу индивидуальных, почти личных, переживаний.
Что касается Ильи Эренбурга, то у него, что называется, ни кожи, ни рожи: стихи его не блещут ни изяществом и новизною формы, ни глубиною вложенных в них переживаний.
Г-н Эренбург просто-напросто мудрит…
Конечно, и г-жа Цветаева и г-н Эренбург — фигуры калибра небольшого на поэтическом Парнасе, но вот что примечательно.
Мы, русские, пережили и переживаем страшные годы.
Пронеслась война, прошумел революционный ураган, мы накануне полного порабощения иноземцами, а наши писатели и поэты занимаются любовной галиматьей «земного и неземного свойства».
С такого рода поэтов и писателей, как с гуся вода!
Столько потрясающих драм, комедий и трагикомедий творится «в этом лучшем из миров» и кому-кому, а русским поэтам, писателям, художникам, композиторам и стыдно и грешно заниматься пережевыванием ничтожных чувствишек и извлекать из недр своей самовлюбленности дешевые перлы плоских переживаний.
Разве не характерно, что мы до сих пор не видим даже попытки художественного претворения пережитой и переживаемой трагедии нашей страны!
Но мы верим, что найдется такой русский гений, который воспроизведет в незабываемых образах наши страдания и муки, наши надежды и Любовь к тому, что называется Наша Родина, Наша Страна — Россия!
Д. Гр-в
Рец.: Марина Цветаева. Стиxи к Блоку
Берлин: Огоньки, 1922{44}
Как приятно отдохнуть от бесконечного политиканства, развернув этот маленький сборник стихов прекраснейшей русской женщины и поэтессы. Имя Марины Цветаевой еще недостаточно популярно среди широкой публики и немудрено: слишком красочно, своеобразно и возвышено ее творчество, чтобы стать достоянием многих.
Поэзия М.Цветаевой не имеет подражателей. Необыкновенная искренность, мягкость и задушевность делают ее единственной в своем роде.
А язык? Чистый, как родниковая вода, яркий, ослепительный, пестрый, как древние росписи кремлевских церквей, и затуманенный дымкой извечной русской печали.
«Стиxи к Блоку» как и «Стиxи о Москве» горят самоцветными камнями в кошнице нашей литературы.
Надо быть русским, чтобы понять и прочувствовать все красоты этой поэзии.
Десять стихов. И в них вся душа раскрывается, как сказочный цветок навстречу любви — тихой и печальной, как отблеск потухающей зари на золотых маковках московских соборов.
Мимо окон моих — бесстрастный —
Ты пройдешь в снеговой тиши,
Божий праведник мой прекрасный,
Свете тихий моей души.[177]
Любовь и Смерть — две прекрасные сестры — чистые и холодные, как Христовы невесты, проходят об руку через всю поэзию Цветаевой, этот зачарованный сад, и не враждебны они друг другу.
Там, где поступью величавой
Ты прошел в гробовой тиши,
Свете тихий святыя славы
Вседержитель моей души!
Среди «Стихов к Блоку» есть датированные 1916 годом, есть написанные после смерти поэта, но и те и другие овеяны одним настроением. Смерть поэта не вызывает горячих восклицаний и метущихся слов — ведь любовь сильнее ее. Смерть только:
Вольный сон
Колокольный звон,
Зори ранние
На Ваганькове.[178]
(«Ст о Москве» М.Цветаевой)
А как сильна и понятна символика Цветаевой: образы выпуклые и яркие разом создают картину:
Имя твое — птица в руке,
Имя твое — льдинка на языке.
Одно-единственное движение губ.
Имя твое — пять букв.
Мячик, пойманный на лету,
Серебряный бубенец — во рту.
Творчество Цветаевой овеяно глубокой религиозностью — религиозностью чисто православной, русской, пронизавшей всю жизнь и играющей в ее стихах как желтый огонек восковой свечи на окладе византийской иконы.
Русская душа — вот в чем кроется тихая прелесть стихов Цветаевой.
И опять возвращаемся к проклятой «политике», и больно становится, как подумаешь, что на смену этой русской душе идет другая — складная, потаскавшаяся по мостовым разных «центров» и впитавшая всю пошлость модного материализма.
Прильнем же запекшимися губами к чистому роднику, что бьет из-под мшистого камня! Отдоxнем от «губисполкомов» и «пленумов», послушаем пышную медлительную московскую речь. Слушайте:
Но моя река — да с твоей рекой,
Но моя рука — да с твоей рукой
Не сойдутся, Радость моя, доколь
Не догонит заря — зари.
В. Брюсов
Рец.: Марина Цветаева
Версты: Стихи. М.: Костры, 1921
Поток стихотворных сборников не убывает. Розовые, белые, серые, зеленые, голубые и иные книжки, с размеренными строчками внутри, продолжают рассыпаться по прилавкам книжных лавок. Покупаются ли эти сборнички? — не сумею ответить; но если кто-нибудь систематически их собирал и читал, вряд ли он не пожалел о затраченных деньгах и потерянном времени. По крайней мере, из тех двух десятков новых книжек со стихами, которые разными путями собрались у меня на столе, большая часть определенно принадлежит к одному жанру: скучному.
Скучны эти стихи прежде всего потому, что все они напоминают великое множество других стихов, читанных и десять, и двадцать, и тридцать лет тому назад. Не то только, что в этих стихах те же темы, которые давно стали даже не традиционными, а шаблонами, те же самые слова, которые, вот уже полстолетия, составляют тощий словарь «средних» стихотворцев, те же размеры и рифмы у одного автора, как у другого, и т. д., — но особенно то, что и самый подход к изображению своего чувства, своей мысли безнадежно схож с приемами всем знакомых поэтов: словно есть какие-то рельсы, пять-шесть твердо проложенных путей, свернуть с которых новые «певцы» никак не в силах и на которые фатально попадает их речь, как только они начинают слагать стихи.
К жанру «скучных» произведений несправедливо было бы отнести новую книгу стихов Марины Цветаевой. Ее стихи скорее — интересны, но они как бы запоздали родиться на свет лет на 10 (впрочем, большая часть их помечена 1917 и 1918 гг.). Десятилетие назад они естественно входили бы в основное русло, каким текла тогда наша поэзия. С тех пор многое из делаемого теперь М.Цветаевой уже сделано другими, главное же, время выдвинуло новые задачи, новые запросы, ей, по-видимому, совсем чуждые. А той художественной ценности, так сказать «абсолютной», которая стоит выше условий не только данного десятилетия, но и столетия, иногда даже тысячелетия, — стихи М.Цветаевой все же не достигают. Лучшее в ее книжке это — песни, немного в манере народных заклятий или ворожбы. Женственный оттенок, приданный автором таким его стихотворениям, делает их оригинальными и рядом с подобными же стихами других символистов. Таковы, напр., строфы:
В лоб целовать — заботу стереть.
В лоб целую.
В глаза целовать — бессонницу снять.
В глаза целую…
и т. д. 
С. Богдановский
Рец.: Марина Цветаева
Конец Казановы: Драматический этюд
М.: Созвездие, 1922
В эстетическом движении современности наряду с основной нормой усиленного интереса к театру существует и другая, так сказать, меньшая норма, норма отрицания театра. Литература по «неприятью театра» обогатилась еще одним своеобразным номером: авторским предисловьем к драматическому этюду «Конец Казановы» Марины Цветаевой. В немногих красивых строках автор аргументирует: «театр (видеть глазами) мне всегда казался подспорьем для нищиx духом, обеспеченьем для хитрецов породы Фомы Неверного, верящих лишь в то, что видят, еще больше: в то, что осязают. — Некой азбукой для слепых. А сущность Поэта — верить на слово! Поэт, путем прирожденного невидения видимой жизни, дает жизнь невидимую (Бытие). Театр эту — наконец — увиденную жизнь (Бытие) снова превращает в жизнь видимую, то есть в быт… И то, что окончательно утверждает правоту… мою: в минуты глубокого потрясенья — или возносишь, или опускаешь, или закрываешь глаза… Это не пьеса, это поэма — просто любовь: тысяча первое объяснение в любви Казанове. Это так же театр, как я — актриса. Знающий меня — улыбнется». Не имея чести быть лично знакомым с автором, мы тем не менее также полагаем, что это не театр и не пьеса, хотя, конечно, может быть материалом для театральной постановки. Отсутствие действия мешает нам признать это пьесой; это всегда лишь диалог в стихах.
В наши годы Казанова привлекает к себе значительное внимание, и новое произведение Марины Цветаевой — дань памяти неутомимого любовника — можно сопоставить с новеллой П.П.Муратова «Приключенье Казановы, пересказанное им самим» («Герои и героини»).
Сопоставим два словесных изображенья Казановы, как мы иx имеем в новелле Муратова и драматическом этюде Цветаевой. В качестве основы поэтического изображения мы можем, с некоторой натяжкой, принять цитированные выше слова Цветаевой: «Поэт, путем прирожденного невидения видимой жизни, дает жизнь невидимую»; иначе: поэт перерабатывает некоторый непоэтический материал в поэтический. В данном случае: существует определенное, общепринятое, историческое или псевдоисторическое представление о Казанове; поэт «путем прирожденного невидения» (мы предпочли бы: искажения. — Б.) перерабатывает это представление в поэтическое изображение Казановы. Следовательно, мы оперируем с тремя Казановами: 1) традиционный (исторический), 2) в новелле Муратова и 3) в драматическом этюде Цветаевой. Традиционное представление о неутомимом любовнике в общем расплывчато, смутно и сливается с условным фоном галантного века. Поэтическая задача Муратова и Цветаевой состояла в искажении (или преображении) этого представления в поэтическое изображение. Муратовское изображение неожиданно (в неожиданности и есть поэтическая суть) оказалось во фламандском вкусе: этот Казанова, вставший с постели и длительно и громко зевающий львиным рыканьем мужчина в короткой рубахе выше колен, открывающей мускулистые волосатые ноги, с головой, подвязанной цветным платком, концы которого торчат во все стороны, и пр. и пр. Совсем другое изображение Казановы у Марины Цветаевой: ее «видение невидимого» выразилось лишь в том, что ее Казанова семидесятилетний дряхлый старик; в остальном же она мало отступила от традиционного представления Казановы на условном фоне 18-го века: грациозный и грозный, царственный, движения тигра, самосознание льва, «весь — формула 18-го века». Этюд Марины Цветаевой изображает, очевидно, последнее приключение Казановы, приключение с пылающей к нему страстью 13-летней девочки. Диалог чрезвычайно жив; стих на протяжении всей сцены необычайно энергичен, динамичен и нервен, и вполне обнаруживает отличительное качество Марины Цветаевой — ее несравненный поэтический темперамент. Изначальный монолог написан парными четырехстопными ямбами, сменяющимися затем пятистопными; в конце есть и анапестические размеры; больше всего все же нам понравился четырехстопный ямб, необычайно нервный, изрезанный диалогическими интонациями и enjambements.
В таких чертах представляется нам драматический этюд Марины Цветаевой. По признаку театральности место его находится где-то на переходе от поэмы к словесному театру. 
Р. Гуль
Рец.: Марина Цветаева
Версты: Стихи. М.: Костры, 1921
Если лицо поэта (хотя бы второпях скользнув по его стихам) узнается сразу, запоминается и не сдваивается с другим, — значит, поэт крепок и подлинен. Одним — Пушкин. Другим — Фет. Третьим — Маяковский. Все — в крепком ряду. Дело интимного выбора — дело созвучия.
Черты Марины Цветаевой за последнее время вычертились четко. Ее ни с кем не спутаешь. Часто ходит Цветаева в цыганский табор, в кулашную: кумачную Русь. Широта дыхания просит этих тем. В оранжерее — скучно, воздух прян и слишком много толпится поэтов.
А в степи — ветер!
Из-под копыт
Грязь летит.
Перед лицом
Шаль — как щит.
Без молодых
Гуляйте, сваты!
Эй, выноси,
Конь косматый!
. . . . . . .
Полон стакан,
Пуст стакан.
Гомон гитарный, луна и грязь.
Вправо и влево качнулся стан.
Князем — цыган!
Цыганом — князь!
Эй, господин, берегись, жжет!
Это цыганская свадьба пьет!
Из таборной цыганщины в бешенность русской гармоники, плясок, песен!
Целовалась с нищим, с вором, с горбачом,
Со всей каторгой гуляла — нипочем!
Алых губ своих отказом не тружу,
Прокаженный подойди — не откажу!
Хороша Марина Цветаева в буйности, в неистовстве. Силен голос. Много в голосе звуков. Много музыки. Даже думаешь: наверное, грустить не умеет. Нет — грустит.
Но тебе, ласковый мой, лохмотья,
Бывшие некогда нежной плотью.
Всё истрепала, изорвала, —
Только осталось — что два крыла.
Мужская ли резкость, покорная ли усталость звучат подлинно, единственно, у поэта с большим голосом — Марины Цветаевой.
Е. Шкляр
Рец.: Марина Цветаева
Царь-Девица: Поэма-сказка. Пб. — Берлин: Эпоxа, 1922
У многих, даже весьма талантливых, писателей и поэтов есть один крупный недостаток, а именно: отсутствие чувства меры. Они не понимают, что то, что им, быть может, кажется еще недостаточно законченным и полным, среднего читателя утомит и заставит забыть прекрасные, высоко талантливые строки, разбросанные по книге. Примером, иллюстрирующим это положение, может служить новая книга Марины Цветаевой «Царь-Девица». Она написана изумительным русским языком, чрезвычайно талантливо построена, с прекрасным ритмом, меняющимся в зависимости от повествования. Попадаются строки прямо филигранной отделки, как, напр., описание поездки Царь-Девицы с Царевичем по морю.
Позволю себе привести несколько строф из этой части:
Спи, копна моя льняная,
Одуванчик на стебле;
Будет грудь моя стальная
Колыбелечкой тебе.
Сна тебя я не лишаю,
Алмаз, яхонт мой.
Оттого, что я большая,
А ты махонькой.
Что шелка — щека,
Что шелка — рука:
Ни разочку, чай, в атаку
Не водил полка?
Спать тебе не помешаю,
Алмаз, яхонт мой.
Оттого, что я большая,
А ты махонькой.
Такиx строк можно из «Царь-Девицы» привести десятки, но на протяжении 100 страниц они бледнеют и теряются. Кроме того, поэмой в полном смысле этого слова ее назвать нельзя, а для сказки она опять-таки слишком длинна и написана слишком тяжелым языком.
Издана книга «Эпоxой» прекрасно.
Ю. Айхенвальд
Литературные заметки
 Хочется отметить красиво изданную «Эпохой», еще красивее написанную Мариной Цветаевой поэму-сказку «Царь-Девица». Талантливая поэтесса создала художественную игрушку в народном русском стиле, который, правда, не выдержан строго и до конца; намеренно не выдержан, так что местами сказка переходит в словесное барокко. Она полна неожиданностями и причудами, за ее развитием не всегда сразу уследишь, но юмору и фантазии автора отдаешься охотно, с улыбкой внимания и удовольствия, и хорошо чувствуешь себя в этой красочности, в этой даже пестроте, в этой пленяющей звонкости русского слова. Именно звонкость, звуковая яркость больше всего отличает поэму г-жи Цветаевой. Иной раз дрогнет не задумывающееся перо поэтессы, кое-где посетуешь на излишний натурализм подробностей, на бесспорные длинноты — а целое все-таки заворажит тебя своими чарами, дыханием национальной стихии, умчит по чистым волнам, по реке русской речи. Воистину, «там русский дух, там Русью пахнет».[182] И даже кончается сказка картиной гибели некоего царя, на которого пошла «Русь кулашная, калашная, кумашная», пошли те, кто «все царствьице» его «разнес в труху» и в чьи уста вложено у автора такое самоопределение:
Ой, Боже, да кто ж вы?
— А мы — бездорожье,
Дубленая кожа,
Дрянцо, бессапожье,
Ощебья, отребья,
Бессолье, бесхлебье,
Рвань, ягоды волчьи,
Да так себе — сволочь! 
Б. Гусман
Марина Цветаева
Сдвинулись с места вековые пласты, весь мир вспенился и вскипел на жарком пламени войн и революций, «началось мировое кочевье», — говорит Марина Цветаева, — не сдвинулась, не вспенилась и не вскипела лишь душа ее, и в этом ее пафос.
Мировое началось во мгле кочевье:
Это бродят по ночной земле — деревья,
Это бродят золотым вином — грозди,
Это странствуют из дома в дом — звезды,
Это реки начинают путь — вспять.
И мне хочется к тебе на грудь — спать.
Замкнуться в глухой и тесный круг лирических переживаний и — «спать». Так велит ей, верной «дочери Иаира», ее «Господь».
И сказал Господь:
— Молодая плоть,
Встань!
И вздохнула плоть:
— Не мешай, Господь,
Спать.
Xочет только мира
Дочь Иаира. —
И сказал Господь:
— Спи.
Вот почему «островитянкой с далеких островов» чувствует себя в этом мире Марина Цветаева, вот почему старательно обходит она «чужие дома».
Мой путь не лежит мимо дому — твоего.
Мой путь не лежит мимо дому — ничьего.
Но нет такой силы, которая могла бы удержать человека на этой грани, в самом стремлении к такому равновесию таится суровое «возмездие». И это хорошо знает Марина Цветаева.
И не спасут ни стансы, ни созвездья.
А это называется — возмездье
За то, что каждый раз,
Стан разгибая над строкой упорной,
Искала я над лбом своим просторным
Звезд только, а не глаз.
Что по ночам, в торжественных туманах,
Искала я у нежных уст румяных —
Рифм только, а не уст.
В этом порыве от жизни к отражению ее в «строках» и «рифмах» таится роковое мертвящее начало.
Где мой конь дохнул — родник не бьет,
Где мой конь махнул — трава не растет.
И как бы ни хотелось Марине Цветаевой пройти «мимо дому ничьего», как бы ни хотела она сбросить с себя «жернова», навешанные ей на шею на земле, жизнь властно зовет ее на свои пути. С грустью говорит об этом Марина Цветаева:
А все же с пути сбиваюсь,
(Особо — весной!)
А все же по людям маюсь,
Как пес под луной.
И будет «маяться», пока не сойдет со своего окольного пути, пока не нарушит тяжкий «сон» своей «молодой плоти».
Г. Иванов
Почтовый ящик
Даже «Воспоминания» Белого кажутся сдержанными и сухими после статьи Марины Цветаевой о Пастернаке. («Световой Ливень», Эпопея, № 3)2.
23 страницы этой «статьи» написаны в таком тоне восторженной истерики, что первое чувство при их чтении — острая неловкость и за автора этих панегириков и за предмет их — Пастернака.
«„Сестра моя Жизнь“! Первое мое движение, стерпев ее всю: от первого удара до последнего — руки настежь: так, чтобы все суставы хрустнули. Я попала под нее, как под ливень.
— Ливень: все небо на голову, отвесом: ливень впрямь, ливень вкось, — сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, — ты ни при чем — раз уж попал — расти». Сквозь эту галиматью просвечивает нехитрая суть статьи: Марине Цветаевой чрезвычайно нравится Пастернак и стихи его и наружность (стр. 12). Сама она, впрочем, признается, что сокровища, о которых говорит (вернее выкликает) она — сокровища «недоказуемые».
Будто бы опомнившись на минуту, она пишет: «Довольно захлебываний».
И обещает выйти на «трезвую мель тезисов и цитат».
Но вот тезисы:
Пастернак и быт
Пастернак и день
Пастернак и дождь и дальше — Быт. Тяжелое слово. Почти как бык. Это и есть обещанная ясность. Благодарю покорно. Во всяком случае, досадно за блестяще талантливого, но все еще плутающего в «поисках» Пастернака. Человек слаб, а Пастернака и без того сверх меры захваливают главным образом за его бесконечные срывы и ошибки.[188]
В «Ремесле» Марины Цветаевой избран своеобразный метод творчества. Обычно поэт сдерживает себя изо всех сил, скупится на каждое слово, сокращает написанное, бракует стихи, собирая книгу. М.Цветаева поступила как раз обратно. Она точно раскрыла плотину, и стихи хлынули широким потоком, в огромном количестве, как попало. 160 страниц стихов написаны в год или около того.
В поэзии всякий метод хорош, если удачен. Победителей не судят. М.Цветаева не оказалась победительницей, но ее не хочется, может быть, даже нельзя судить. Не хочется, потому что она настоящий поэт, если и не идущий, то стремящийся идти вперед. Нельзя, потому что ее Муза так близка к птичьему чириканью, что рекомендовать ей сдержанность то же самое, что зажимать рот поющему дрозду.
Стиxи Цветаевой имеют тысячи недостатков — они многословны, развинчены, нередко бессмысленны, часто более близки к хлыстовским песням, чем к поэзии в общепринятом смысле.
Но и в самых неудачных ее стихах всегда остается качество, составляющее главную (и неподдельную) драгоценность ее Музы — ее интонации, ее очень русский и женский (бабий) говор.
Самая книга? Среди ее бесчисленных полустиxов, полузаплачек и нашептываний есть много отличных строф. Законченныx стихотворений — гораздо меньше. Но эти немногие — прекрасны (стр. 24, например[189]). Они будут хорошим вкладом в антологию «отстоявшейся Цветаевой», ядром которой по-прежнему остаются удивительные «стихи о Москве».
Н. Насимович
Рец.: Марина Цветаева
Царь-Девица / Рис. Д.Митрохина. М.: Госиздат, 1922
Целых 160 страниц стихов, т. е. свыше 3000 стихотворных строк, на протяжении которых рассказывается эта — неизвестно для кого написанная — поэма-сказка! Если для детей, то слишком на эротике построен сказочный сюжет (страсть мачехи к пасынку), и, слушая, вдобавок, под такую сказку, всякое дите успеет не один раз заснуть и проснуться. Если же для взрослых, то слишком все это по-детски примитивно и… тоже не в меру снотворно. Не очень помогает разрешению загадки и символический конец поэмы-сказки (что-то туманное о Царь-Кумаче и Красной Руси), явно «приделанный» к эротическому туловищу. Взятые сами по себе стихи Марины Цветаевой достаточно однотонны, со слабой, деревянной фразировкой. Лучшие места — имитация частушек. Книжка издана нарядно, в кудреватых, салонных завитках. В общем — не к случаю ли изданный подарок — для приличной буржуазной елки?
В. Брюсов
Рец.: Марина Цветаева
Стихи к Блоку. Берлин: Огоньки, 1922
Рецензентов, оценивающих сборники стихов, часто упрекают в «голословности». К сожалению, избегнуть такого упрека трудно. Чтобы доказать свое мнение о книге новых стихов, надобно подробно разобрать несколько стихотворений, т. е. по поводу книжки, часто небольшой, написать чуть ли не большую статью; между тем рецензент обычно имеет в своем распоряжении всего небольшое число строк. Остается одно, чтобы читатели поверили, что эта работа — внимательный разбор отдельных стихотворений — произведена рецензентом, подписавшим свое имя, «дома», «за кулисами», и что он в отзыве собирает лишь свои окончательные выводы. Ручательством, что это было так, служит подпись автора и авторитет изданий, где рецензия напечатана. 
Марина Цветаева написала целую книгу «стихов к Блоку». Что же, Блок был хороший поэт, и о нем есть что сказать, в прозе ли, в стихах ли. Да и дело не в том, к кому стихи, а что за стихи.
Имя твое — птица в руке,
Имя твое — льдинка на языке…
Так книга начинается. Но ведь так продолжать можно и до бесконечности.
Имя твое — поцелуй в глаза,
Имя твое — поцелуй в снег…
Это — не пародия, а из той же книги
Имя твое — пять букв,
Имя твое — ах, нельзя!
И это оттуда же. А далее следуют не более не менее, как молитвы — к Блоку. Это не преувеличение, не иносказание, нет. М.Цветаева именно молится на Блока и молится словами православных молитв:
Ты проходишь на Запад Солнца,
Ты увидишь вечерний свет…
Божий праведник мой прекрасный,
Свете тихий моей души…
Свете тихий, — святые славы, —
Вседержитель моей души…
Или «подруге» Блока:
Благословенна ты в женах!
Благословенна…
Твой стан над спящим над птенцом —
Трепет и древо.
Радуйся, Дево!..
Благословенна ты в снегах,
Благословенна…
Чем заслужить тебе и чем воздать
Присноблаженная! Младенца Мать!..
Жизнедательница в час кончины!
Царств утвердительница! Матерь Сына.
В том же тоне сообщается еще:
Было явно на лике его:
Царство мое не от мира сего.
Шли от него лучи…
Думали, — человек!
И умереть заставили…
Плачьте о мертвом ангеле!
После этого — характеристики Блока, как «нежного призрака», «рыцаря без укоризны» и т. п., кажутся уже слабыми. Где тут, если «ангел» и даже «бог».
В общем стихи М.Цветаевой не плохи, именно — как мастерская стилизация под тон православных молитв. Но эта стилизация, которую человек верующий признал бы кощунственной, а la longue надоедает. 
С. Родов
«Оригинальная» поэзия Госиздата
7. Грешница на исповеди у Госиздата
По разбойничьему нраву большое сродство с П.Соловьевой имеет Марина Цветаева. Правда, все стихи ее книги помечены 1916 годом и из «Верст» исключены те совсем недвусмысленные «политические» стихи, какие имелись в одноименном издании того же автора, выпущенном изством «Костры».[193] Стихи Марины Цветаевой о мщении и революции придется, таким образом, поискать в эмигрантских изданиях, которые, конечно, известны Госиздату. Однако и в госиздатовских «Верстах» осталась кой-какая закваска.
М.Цветаева «ужасная» греховодница.
Кабы нас с тобой да судьба свела —
Ох, веселые пошли бы по земле дела!
Не один бы нам поклонился град,
Ох, мой родный, мой природный, мой безродный брат!
…Как последний сгас на мосту фонарь —
Я — кабацкая царица, ты — кабацкий царь.
Присягай, народ, моему царю,
Присягай его царице, — всех собой дарю!
Разбойная натура — натура широкая.
Люди на душу мою льстятся,
Нежных имен у меня — святцы,
А восприемников за душой
Цельный, поди, монастырь мужской!
Уж и священники эти льстивы!
Каждый-то день у меня крестины!
Вот уж поистине: когда черт стареется, он идет в монахи. Как известно, от греха до покаяния совсем недалеко. Нагрешила и — в церковь.
Пойду и встану в церкви,
И помолюсь угодникам
О лебеде молоденьком.
Церковь приводит Цветаеву в такое же умиление, как Шенгели и Соловьеву.
Канун благовещенья.
Собор Благовещенский
Прекрасно светится.
Над главным куполом,
Под самым месяцем,
Звезда — и вспомнился
Константинополь.
…Большими бусами
Горят фонарики
Вкруг Божьей Матери.
Золотым кустом,
Родословным древом
Никнет паникадило.
— Благословен плод чрева
Твоего, Дева,
Милая!
Ну и, конечно, молитва:
Богородица в небесах,
Вспомяни о моих прохожих!
Культ богородицы и церкви стоит в центре книги М.Цветаевой. Среди «Стихов о Москве» есть одно, которое мы с особым удовольствием предложили бы комсомолу распевать под окнами Госиздата в качестве серенады:
Из рук моих — нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат.
По церковке — все сорок сороков,
И реющих над ними голубков.
И Спасские — с цветами — ворота,
Где шапка православного снята.
Часовню звездную — приют от зол —
Где вытертый от поцелуев — пол.
Пятисоборный несравненный круг
Прими, мой древний, вдохновенный друг.
К Нечаянныя Радости в саду
Я гостя чужеземного сведу.
Червонные возблещут купола,
Бессонные взгремят колокола,
И на тебя с багряных облаков
Уронит Богородица покров,
И встанешь ты, исполнен дивных сил…
И не раскаешься, что ты меня любил.
Вся сила, оказывается, в колоколах.
Над городом, отвергнутым Петром,
Перекатился колокольный гром.
Гремучий опрокинулся прибой
Над женщиной, отвергнутой тобой.
Царю Петру и вам, о царь, хвала!
Но выше вас, цари, колокола.
Пока они гремят из синевы —
Неоспоримо первенство Москвы.
И целых сорок сороков церквей,
Смеются над гордынею царей!
8. Житие святой
Перед силой церкви, этой, по словам тов Мещерякова, «последней опоры» контрреволюционной интеллигенции,[197] преклоняется и Екатерина Волчанецкая.[198] Разница между ней и Цветаевой только в том, что одна предпочитает Москву, а другая
Исакий, строгий и таинственный,
Мистическая полумгла,
гдеГде, у колонн, тебе, единственный,
Я в первый раз свечу зажгла.
Кто же этот «единственный»?
Живую душу пеленой обвив,
Как дар Христу, я положила в ясли;
Над ней с улыбкой руку протянул,
Благословил и отдал на распятье.
Такую нежную душу, благословенную самим Христом, не может удовлетворить старый Бог. Когда
Господь сойдет на землю,
Мы скажем — тебя не нужно.
…Нам белизна непонятна,
Ангелов мы забыли,
Наша одежда — в пятнах
Крови, грязи и пыли.
Мы шли по разным дорогам,
В тебе не признав господина…
Что такое? Бунт? Отрицание Бога? Ничего подобного!
И в сердце избрали богом
Тобой осужденного сына.
Не умер Данила — болячка задавила. Впрочем, есть и еще разница между Цветаевой и Волчанецкой в их отношении к церкви. Первая хочет представить себя отчаянной грешницей, вторая прикидывается святой.
Мы сегодня гостей встречали,
Белой скатертью стол накрыли,
И лазоревый челн причалил
На больших лебединых крыльях;
В нем сидели мать и ребенок,
В поблекших парчовых платьях,
Как будто с старинных иконок,
А с каких — не могла узнать я.
Я придвинула стул плетеный
И сказала…
«Мне у лебедя хватит места, —
Упроси, Пречистая, Сына, —
Я хочу быть его невестой,
Как святая Екатерина» 
К. Мочульский
Русские поэтессы
Марина Цветаева и Анна Ахматова
Наверное в далеком будущем и для нашей эпохи отыщется изящный синтез. Притупятся противоречия, затушуются контрасты, пестрота сведется к единству, и из разноголосицы получится «согласный хор». Будущий ученый, очарованный гармонией, блестяще покажет «единый стиль» нашего времени. Но как жалко нашей нестройности, нашего живого разнообразия, даже нашей нелепости. И никакая «идея» не примирит нас с превращением в маски тех лиц, которые мы знали и любили.
Сложность и противоречивость — черты нашей эпохи — будем хранить их бережно. Нам ценно сейчас не общее, соединяющее наших поэтов в группы и школы, не элементы сходства — всегда внешние и бессодержательные. Частное, личное, ни на что не сводимое — разъединяющее, — вот что интересует нас.
Марина Цветаева — одна из самых способных фигур в современной поэзии. Можно не любить ее слишком громкого голоса, но его нельзя не слышать. Ее манеры, порой слишком развязны, ее выражения вульгарны, суетливость ее нередко утомительна, но другой она быть не хочет, да и незачем. Все это у нее — подлинное: и яркий румянец, и горячий, непокладистый нрав, и московский распев, и озорной смех.
А рядом — другой образ — другая женщина — поэт — Анна Ахматова. И обе они — столь непостижимо различные — современницы.
Пафос Цветаевой — Москва, золотые купола, колокольный звон, старина затейливая, резные коньки, переулки путанные, пышность, пестрота, нагроможденность, быт, и сказка, и песня вольная, и удаль, и богомольность, и Византия, и Золотая Орда.
У меня в Москве — купола горят,
У меня в Москве — колокола звенят,
И гробницы в ряд у меня стоят, —
В них царицы спят и цари.
Вот склад народной песни с обычными для нее повторениями и параллелизмом. Напев с «раскачиванием» — задор молодецкий.
Ахматова — петербуржанка; ее любовь к родному городу просветлена воздушной скорбью. И влагает она ее в холодные, классические строки:
Но ни на что не променяю пышный
Гранитный город славы и беды.[202]
Цветаева всегда в движении; в ее ритмах — учащенное дыхание от быстрого бега. Она как будто рассказывает о чем-то второпях, запыхавшись и размахивая руками. Кончит — и умчится дальше. Она — непоседа. Ахматова говорит медленно, очень тихим голосом: полулежит неподвижна; зябкие руки прячет под свою «ложноклассическую» (по выражению Мандельштама) шаль.[203] Только в едва заметной интонации проскальзывает сдержанное чувство. Она — аристократична в своих усталых позах. Цветаева — вихрь, Ахматова — тишина. Лица первой не разглядишь — так оно подвижно, так разнообразна его мимика. У второй чистая линия застывшего профиля. Цветаева вся в действии — Ахматова в созерцании. Одна едва улыбается там, где другая грохочет смехом.
Лирика Ахматовой насквозь элегична — страдальческая любовь, «душная тоска», муки нелюбимой или разлюбленной, томление невесты по мертвому жениху; сон ее — четыре стены постылой комнаты; мучительный недуг, приковывающий к постели. За окном метель — и она одна в надвигающихся сумерках. Поэзия Цветаевой пышет здоровьем, налита молодой кровью, солнечна, чувственна.
В ней исступление, ликование, хмель.
Кровь, что воет волкум,
Кровь — свирепый дракон,
Кровь, что кровь с молоком
В кровь целует — силком![204]
Первая — побежденная, покорная, стыдливая, вторая — «Царь-Девица», мужественная, воинственная, жадная, и в любви своей настойчивая и властная. Цепки ее пальцы, крепки объятия: что схватит — не выпустит. Весь мир — ее; и все радости его перебирает она, как жемчужины на ладони — сладострастно и бережно. Мало ей и земель, и морей, и трав, и зорь. Все ищет, все бродит по степям да по «океану»: глаза зоркие, сердце ненасытное.
Ахматова восходит по ступеням посвящения: от любви земной к любви небесной. Истончилось лицо ее, как иконописный лик, а тело «брошено», преодолено, забыто. Прошлое лишь во снах тревожит, вся она в молитве, и живет в «белой столице», в «келье».[205] Цветаева — приросла к земле; припала к ней, могучей и теплой, и оторваться не может. Она — ликующая, цветущая плоть. Что ей до Вечности, когда земная жажда ее неутолима и неутолена.
Пью, не напьюсь. Вздох — и огромный выдох,
И крови ропщущей подземный гул.[206]
Одна уже в царстве теней: другая еще не постигает возможности смерти.
Я вечности не приемлю:
Зачем меня погребли?
Я так не хотела в землю
С любимой моей земли![207]
Она любит благолепие церкви, торжественность обряда, сладость молитвы. Она богомольна, но не религиозна.
Как различно выражается у Ахматовой и у Цветаевой любовь к России! Первая возвышается до истинного пафоса, становится молельщицей за несчастную «темную» родину. Она отрекается от всего личного, отгоняет от себя последние «тени песен и страстей»,[208] для нее родина в духе, и она молится:
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.[209]
У другой — не скорбь души, а страшный вопль терзаемого тела. Что ей до того, что убитые станут «Божьего воинства новыми воинами»[210] — все они ее сыновья, ее плоть. Она загораживает их собой, как мать своих детей, и диким звериным голосом воет над их трупами.
Это причитание — быть может, самое сильное из всего, написанного Цветаевой.
И справа и слева
Кровавые зевы,
И каждая рана:
— Мама!
Все рядком лежат, —
Не развесть межой!
Поглядеть: солдат!
Где свой, где чужой?
. . . . . . . . . .
Без воли — без гнева —
Протяжно — упрямо —
До самого неба:
— Мама![211]
Искусство Ахматовой — благородно и закончено. Ее стихи совершенны в своей простоте и тончайшем изяществе. Поэт одарен изумительным чувством меры и безукоризненным вкусом. Никаких скитаний и метаний, почти никаких заблуждений. Ахматова сразу выходит на широкий путь (уже в первом ее сборнике «Вечер» есть шедевры) и идет по нему с уверенной непринужденностью. Цветаева, напротив, все еще не может отыскать себя. От дилетантских, институтских стихов в «Вечерний альбом» (заглавие первого ее сборника) она переходит к трогательным мелочам «Волшебного фонаря», мечется между Брюсовым и Блоком, не избегает влияния А.Белого и Маяковского, впадает в крайности народного жанра и частушечного стиля. У нее много темперамента, но вкус ее сомнителен, а чувства меры нет совсем. Стихи ее неровны, порой сумбурны и почти всегда растянуты. Последняя ее поэма «Царь-Девица» погибает от многословия. И все же это произведение — примечательное, и голос ее не забывается.
Б. Лавренев
«Христолюбивая Палингенезия»
Литературные заметки{56}
«Что такое Госиздат?»
«Госиздат — аппарат Советской власти, осуществляющий издательскую работу по социалистическому просвещению масс, путем печатного слова».
Из никчемных диалогов)
Лошади едят овес.
Александр Македонский ездил на Буцефале.
Наполеон был император.
Госиздат занимается социалистическим просвещением масс.
Первые три фразы из новейшего самоучителя совершенно бесспорны.
Четвертая должна быть не менее бесспорной.
Потому, что социалистическое просвещение — хлеб насущный для темной и малограмотной страны.
Поэтому Госиздат старается всячески выполнить возложенные на него почетные задачи.[212]
Поэтому он издал замечательный календарь со святцами, в которых есть святые, имен коих не знают самые ученые богословы.
Поэтому в этом календаре превозносится римский царь Пума(?) Помпилий, которого горячо любили римские граждане и которого рекомендуется также горячо любить русским рабочим и подражать ему в уме и трудолюбии, равно как и римской богине Май, прекрасной, «как сказка» (!!!).
И, очевидно, поэтому Госиздат издал две лежащие передо мной книги.
Первая книга стихов Марины Цветаевой «Версты», вторая тоже книга стихов Георгия Шенгели «Раковина».
Начну с оговорки.
Меньше всего хочу хулить авторов этих книжек. Несомненно, что Марина Цветаева талант большого диапазона. Несомненно, что кованые стихи Георгия Шенгели могут стать учебником стиля для начинающего поэта, так же как и исключительно прихотливая и чудесная метрика и ритмика Цветаевой.
И да простят мне оба поэта резкость и односторонность последующего использования их материала, ибо моей целью становится доказать, что если лошади едят овес, то Госиздат, может быть, тоже ест оный, но социалистическим просвещением масс не занимается.
Начнем с книги Цветаевой.
Вся она с первой до последней страницы проникнута византийским кликушествующим и истеричным религиозным фанатизмом.
«Бог», с большой буквы, не сходит с ее строк во всех видах и падежах. Вот ряд последовательных выдержек из стихов Цветаевой: «на страшный полет крещу вас», «потруди за меня уста — наградит тебя Царь Небесный», «Богородица в небесах, вспомяни о моих прохожих», «помолюсь угодникам», «Архангелы меня ведут», «Благовещенье праздник мой», «Благословен плод чрева твоего, Дева милая», «по устам слово — Богородица», «за вас в соборе Архангельском большая свеча горит», «и все сорок чти — сороков церквей», «и на тебя с багряных облаков уронит Богородица покров», «одену крест серебряный на грудь», «молюсь угодникам», «всюду, где Бог-судья», «Богородицей слыву — Троеручицей», «да молитесь за помин моей души», «плачьте о мертвом ангеле», «О, Господи Боже ты мой!», «что надобно любить Иегову», «возлюбила больше Бога милых ангелов его».[213]
Мне кажется, что этой неполной сводки богопочитания Марины Цветаевой достаточно.
Не осуждаю поэтессу, ибо каждому свое. Один любит горький хрен, другой бланманже, как сказал Прутков.[214]
Насильно мил не будешь.
Но царелюбивый Госиздат решил, что в область социалистического просвещения, кроме почтения к Пуме Помпилию, входит обязательно и богопочитание.
Результат — тиснутая книжка Марины Цветаевой, с сохранением всех больших букв по отношению всемогущего управителя судеб мира, а в миру и Госиздата.
Всякий атом хвалит имя Господне.
Госиздат также атом.
Следовательно, и Госиздату надлежит хвалить имя Господа.
Из этого вытекает одно следствие: религия — опиум для народа.
Выпуском книги Цветаевой Госиздат дал явное доказательство актуальности означенной аксиомы…
О чем еще говорить. Доказывать непреложную истину, что в России существуют десятки частных издательств, которые (вольному воля — спасенному рай) могли бы издать книги Цветаевой и Шенгели?
Но к чему биться башкой о стену, когда на это есть Госиздат? Остается только внести скромное предложение о переименовании Госиздата за чрезвычайные заслуги в деле просвещения в «христолюбивую Палингенезию».[215]
Кратко, непонятно, но красиво.
В. Лурье
Рец.: Марина Цветаева
Ремесло: Книга стихов. Берлин: Геликон, 1923{57}
Цветаева — вся устремленность.
Я рук не ломаю!
Я только тяну их…[216]
С протянутыми вперед руками, готовая броситься вслед неотвязно зовущему, но неожиданно окаменевшая в движении; внешне застывшая, чтобы под спокойным покровом свершать вечный полет. Такой легче всего представить себе Цветаеву.
Люди с ее темпераментом, духовной силой и напряженностью совершают подвиги и преступления. Всходят на эшафот, сжигаются на кострах, фанатически верные, даже не идее, а только протесту, бунту, экс-тазу.
Душа не знающая меры,
Душа хлыста и изувера,
Тоскующая по бичу.
Как смоляной высокий жгут
Дымящая под власяницей…
— Саванароловой сестра
Душа, достойная костра!
Она жаждет реального подвига и жертвы:
Быть между спящими учениками
Тем, кто во сне не спит.
При первом чернью занесенном камне
Уже не плащ — а щит!
(О, этот стих не самовольно прерван!
Нож чересчур остер!)
И — вдохновенно улыбнувшись — первым
Взойти на твой костер.
В этих сухих строках сгущен мистический экстаз, духовное сладострастье, вся святость огромного, мрачного католического собора, готовая вдруг запрокинуться.
Путь Цветаевой труден и страшен. Рядом с молитвенными «Стихами к Блоку» и освещенной чистым огнем «Разлукой» могла появиться резкая — «Царь-Девица». Но «Ремеслом» Цветаева показала, что нашла выход своему духовному взрыву. Она принадлежит к тем огромным поэтам, которым нет средних путей: или полное падение вниз головой, или победа. Цветаева победила себя и других.
Поэтесса прекрасно озаглавила свою книгу, хоть далеко не все вошедшее действительно имеет право носить название «Ремесла».[218] «Переулочки» и еще несколько произведений, судя по характеру всей книги, случайны. Но рядом с ними есть изумительные произведения, в которых скрылась под внешней гладкостью сила в глубине ворочающегося вулкана:
С такою силой в подбородок руку
Вцепив, что судорогой вьется рот,
С такою силою поняв разлуку,
Что, кажется, и смерть не разведет —
Так знаменосец покидает знамя,
Так на помосте матерям: Пора!
Так в ночь глядит — последними глазами —
Наложница последнего царя.
Как просто сделано: образное, неожиданное начало и несколько неотвязно ярких сравнений. Кратко, сжато, скреплено.
За всем удальством, грубоватыми мужскими замашками и силой в Цветаевой кроется бесконечно много женского, все устремление ее к жертве и подвигу — чисто женское.
Быть голубкой его орлиной!
Больше матери быть — Мариной!
Вестовым — часовым — гонцом.
Черным вихрем летя беззвучным,
Не подругою быть — сподручным!
Не единою быть — вторым!
Какой маленькой и бледной кажется женственность и нежность Ахматовой в сравнении с любовным порывом Цветаевой. А ту женщину, которая не смогла познать любви и жалости, она проклинает.
Проклята, проклята будь
Ты — Лжедимитрию смогшая быть Лжемариной.
Очень хороши и характерны стихи, обращенные к своей молодости. Муза «такая далекая» победила озорную и вольную молодость:
Шалая моя! Пошалевали
Досыта с тобой!..
Зрелое, подлинное ремесло Цветаевой еще только началось, она богата бесконечными возможностями. От всей души, с искренной любовью и нежностью хочется сказать вместе с ней про ее музу:
Храни ее, Господи!
А. Бахрах
Поэзия ритмов
(Рец.: Марина Цветаева. Ремесло: Книга стихов. Берлин: Геликон, 1923)
Сначала точно буйный, стремительный, разнузданный вихрь ритмических колебаний. Точно ветер, неожиданно ворвавшийся в комнату. Освежающий и волнующий своей неожиданностью. Стихийный и в своей стихийности беспорядочный; не знающий ни границ, ни пределов. Надо иметь время, чтобы привыкнуть, чтобы как-нибудь освоиться, чтобы иметь возможность разобраться в отдельных абстрактных звучаниях; в нестройной системе смочь найти свой особенный глубоко скрытый смысл, в форме — осязать идею, почувствовать нанизанную эмоциональную суть. В «Ремесле» пафос неосознанного сочетается с известной шероховатостью и недоделанностью всякого не-механического творения, творения подлинно и глубоко органического — пролившегося на страницы себя; «я» доходящего до исступленных вещаний Сивиллы, до выкриков, до боли, до истерики.
Читаешь книгу и удерживаешься, чтобы оставаться спокойным, чтобы не начинать двигаться, не обратиться в бешеную пляску, в буйную пляску необозримых степных раздолий.
А при этом «Ремесло» для немногих. «Большинство», читательская масса будет в затруднении. Для «большинства» может даже встать вопрос: стихи ли это? То, где главное, наисущественное кроется в знаках препинания, в тех или иных расстановках пауз; то, что может строиться на одних ударных слогах — стихи ли или надоевшие кунстштюки? Для примера:
Конь — хром,
Меч — ржав.
Кто — сей?
Вождь толп.
и т. д. (стр. 58).
Прочесть без точнейшего соблюдения авторской воли, и прахом распадется заманчивость всей постройки. Эгоизм автора сможет быть больше терпения читателя.
Но ясно одно — в «Ремесле» (какое это, кстати, «ремесло»?) Цветаева на перевале. То, что было до этого — «Разлука», «Версты», «Стихи к Блоку» — шло к этому. В «Ремесле» предел былых устремлений. Так дальше нет пути. Дальнейшее шествование этим путем — шествование к пропасти, в бездну; в сторону от поэзии к чистой музыке. Для поэзии, так дальше конец. Отсюда, т. е. от «Ремесла», должен начаться тихий, планирующий спуск, поворот — надо найти скрытую в многосложности тонкого поэтического дарования тропинку и начать спускаться от разряженной атмосферы вершин в более нормальную обстановку, где ровнее сможет стать дыхание. «Ремесло» — зенит. Отсель раскаленность должна охладиться. Буйность ритмов — утихать. Хаос обресть твердые формы. Перевал перейден. Да, это ясно и поэту, и для него самого:
Солнце Вечера — добрее
Солнца в полдень.
Изуверствует — не греет
Солнце в полдень.
Отрешеннее и кротче
Солнце — к ночи.
Умудренное, не хочет
Бить нам в очи…
(стр. 9).
Не должно уже «бить в очи», а лишь кротко ласкать, стремиться к благостной тихости.
Однако пока не поздно, пока перевал еще не позади, надо воспользоваться хотя бы оставшейся минутой. Надо прокричать, просвистеть, протрубить — сделаться всеслышной. Но что же сделать, если даже:
Все великолепье
Труб — лишь только лепет
Трав — перед Тобой…
(стр.13).
Тогда остается лишь ухватиться за мгновенье, когда этот «лепет трав» огромнее звука фанфар, когда птичье щебетанье скорей сможешь всколыхнуть нежели многосложность многоголосой симфонии. И на творчестве книги запечатлелось именно это мгновенье. Отсюда и рождается всклик, роднящийся с Саванароловым изуверством «достойной костра», души поэта, восклицающей:
На што мне облака и степи
И вся подсолнечная ширь.
Я раб, свои взлюбивший цепи,
Благословляющий Сибирь.
Свою застеночную шахту
За всю свободу не продам…
В этой шахте поэта, поэта, на время забывшего о родстве физическом или литературном и осознающего лишь единое, коренное родство с Россией-родиной — больше свободы, чем во всем космическом пространстве. Здесь ширь. Безграничный простор, порождающий пафос безмерности и внемерности. Тут захлебывание и запутывание в лабиринте, созданном отсутствием всяких преград и стен.
Такова Цветаева в одиночестве; но одинокой долго она оставаться не может. Элегизм интимности не по ней. Ей вечно надо куда-то стремиться. Душа ее вся нараспашку, и тянет ее неизменно:
Быть между спящими учениками
Тем, кто во сне — не спит.
При первом чернью занесенном камне
Уже не плащ — а щит.[222]
Не только согревать, но и защищать активно, действенно. И не привлекает ее красочный пурпур признанья; с радостью складывает Цветаева оружие и заменяет охотно символический пурпур — верблюжьим мехом послушничества. (Но отнюдь не келейного, монастырского, самоистязующего послушничества, а своего цветаевского осознания послушничества в мире буйном, праздничном, пьяном.)
Однако просторы цветаевской музы не всегда остаются «надмирными». Боль минуты вступает с одинаковой силой. Тема России трактуется со всей многосложностью. И тогда минорные ноты и глубокое чувство застывшей тоски начинают звучать со страниц книги. После буйности первой половины внезапно оказывается поэт у мертвого, разрушенного Китежа[223] с непоправимой брешью прозрения, с жизнью — таковой, как она есть — с протяжной безголосицей разочарованья. Тогда
… — в просторах — Норд-Ост и шквал
— Громче, громче промежду ребрами —
Добровольчество! Кончен бал.
Послужила вам воля добрая.
И марш вперед уже,
Трубят в поход.
О как встает она,
О как встает…[224]
Срывается последний вскрик, последняя вспышка посмертной боли, последний, недоконченный, застывший вопль, падающий в пространство и уносимый в просторы бесконечности. После этого потерянность тела, равнодушие, Со-ратник снова становится только поэтом. «Над разбитым Игорем плачет Див».[225] Песни продолжают литься, но нет уже прежней убедительности. Соловьиное пение заменяется напевностью, и жизнь настойчиво вступает в свои права, вопреки желанию поэта неизменно претворяющая «дважды два» в тоскливое четыре.
Вс. Рождественский
Рец.: Марина Цветаева
Версты: Стихи. М.: Костры, 1921;
Версты: Стихи. М.: Госиздат, 1922{59}
С именем Марины Цветаевой в комнату входит цыганский ветер — бродячая песня. Только под мохнатыми черноморскими звездами, у степного костра в гитарном рокоте, в табачном дыму ресторана может петь человек так самозабвенно, так «очертя голову».
У нас под окнами летят трамваи и авто, переливаются световые рекламы, мировой воздух полон гудением радиостанций, где-то в темных глубинах прапамяти еще бродит древнее вино кочевий, неуемная дикая песня, пестрая как шаль, острая как нож, пьяная как ветер.
Полон стакан,
Пуст стакан.
Гомон гитарный, луна и грязь.
Вправо и влево качнулся стан.
Князем — цыган,
Цыганом — князь,
Эй, господин, берегись — жжет!
Это цыганская свадьба пьет.
Помните цыганку Машу, ради которой забывал в московском «Яре» Федя Протасов[227] черную судьбу? Помните тонкую Грушу в «Очарованном страннике»,[228] об улыбку которой обжег себе сердце непутевый князь? Помните всю ветровую, cтепную любовь, которую отдала русская литература цыганской песне?
Ах, на цыганской, на райской, на ранней заре
Помните жаркое ржанье и степь в серебре?
Синий дымок на горе,
И о цыганском царе
Песню…
В черную полночь, под пологом древних ветвей,
Мы вам дарили прекрасных — как ночь — сыновей.
Нищих — как ночь — сыновей…
И рокотал соловей
Славу…
Вся Марина Цветаева в этой кочевой прапамяти.
Вся она слух к тому, что еще не выветрилось из древнего сердца. Потому-то она так прекрасно чувствует огневую стихию слова, хмель и солод всякой песни, безымянно зачатой и безымянно рожденной под открытым небом.
Я не знаю в современности (разве только Пастернак) поэта более богатого ритмически. Каждое ее стихотворение — прерывистое дыхание речи взволнованной и горячей.
Это — темная, сама себя не измерившая душа, где все растет от «дикой и татарской воли»,[230] от тех прекрасных, кочевых времен, когда сама собою слагалась песня, а жадная и еще бедная память тянулась к мифу, к предчувствию, к гаданию, к великой дружбе с судьбой. И в сущности все стихи Цветаевой — либо заговор, либо заклинанье. Ей ли, помнящей сквозь тысячелетия, не научиться ворожить. Кругом нее растет сказочный черный лес, где заблудился разум и папоротник расцветает детской верой в чудеса. О, конечно, она колдунья! Сколько она знает наговорных слов, как крылаты ее предвещания.
Да, она колдунья, которую уже не сожгут на костре, потому что времена не те и люди в чудеса верить перестали, но которой выпал жребий страшней и чудесней — гореть на певучем огне жизни и страсти земной.[231]
В новой России, по весне — думается мне — настала пора свежему, русскому слову. Европы нет, Европа руины, великий Рим, — и если нам суждено строить, вести за собой, то как отказаться от соблазна думать, что это путеводительное для всего мира слово — русское слово, взращенное черноземом, слово пушкинского закала, гоголевской окрыленности, лесковской сочности.
Первым должны его почувствовать поэты, и Марина Цветаева уже несет его высоко в своих женских, вещих руках.
Мы накануне возрождения русской культуры, распыленной и растраченной. Теперь, когда вся страна — единый народ, мы ближе к ней, чем когда-либо, — и солнечное имя Пушкина тому залогом.
«Петербургские поэты» по мере своих сил ревниво берегли это слово. Но было оно у них четким и бесстрастным, как отражение града Китежа в озерной глубине. Из Москвы, из сердца страны, надо было ждать горячего русского ветра.
У Марины Цветаевой именно такая, ветровая и жаркая любовь к Москве. С нею рождается истинно «московская» поэзия, нет, больше — русская, вольная, бродячая, цыганская.
«Много ль нас таких на святой Руси, у ветров спроси, у волков спроси».[232]
Книги Цветаевой неровны. Они показывают и высокое мастерство над строптивым словом, и творческое легкомыслие. Но в целом они прекрасны. Нужно быть искони русским человеком, нужно хорошо чувствовать вкус, цвет, вес и запах родной речи, песни, былины, частушки, чтобы обогатить свой стих таким исключительным ритмическим разнообразием.
Марина Цветаева — поэт для немногих, удел хотя и горький, но достойный. Это — путь Дельвига, Баратынского, Тютчева, Иннокентия Анненского и Владислава Ходасевича. Наряду с ними Цветаевой выпала радостная и трудная доля — беречь слово и любить мир.
Ноши не будет у этих плеч,
Кроме божественной ноши — мира.
Нежную руку кладу на меч,
На лебединую шею лиры.[233]
В. Ходасевич
Рец.: Марина Цветаева
Ремесло: Книга стихов. Берлин: Геликон, 1923;
Психея. Романтика. Берлин: Изд-во З.Гржебина, 1923{60}
Судьба одарила Марину Цветаеву завидным и редким даром: песенным. Пожалуй, ни один из ныне живущих поэтов не обладает в такой степени, как она, подлинной музыкальностью. Стихи Марины Цветаевой бывают в общем то более, то менее удачны. Но музыкальны они всегда. И это — не слащаво-опереточный мотивчик Игоря Северянина, не внешне-приятная «романтическая переливчатость» Бальмонта, не залихватское треньканье Городецкого. «Музыка» Цветаевой чужда погони за внешней эффектностью, очень сложна по внутреннему строению и богатейшим образом оркестрована. Всего ближе она — к строгой музыке Блока.
И вот поскольку природа поэзии соприкасается с природою музыки, поскольку поэзия и музыка где-то там сплетены корнями — постольку стихи Цветаевой всегда хороши. Если бы их только «слушать», не «понимая». Но поэзия есть искусство слова, а не искусство звука. Слово же — есть мысль, очерченная звучанием: ядро смысла в скорлупе звука. Крак — мы раскусываем орех — и беда, ежели ядро горькое, или ежели его нет вовсе.
Но равноценны ядра цветаевских песен. Книги ее — точно бумажные «фунтики» ералаша, намешанного рукой взбалмошной: ни отбора, ни обработки. Цветаева не умеет и не хочет управлять своими стихами. То, ухватившись за одну метафору, развертывает она ее до надоедливости; то, начав хорошо, вдруг обрывает стихотворение, не использовав открывающихся возможностей; не умеет она «поверять воображение рассудком»[234] — и тогда стихи ее становятся нагромождением плохо вяжущихся метафор. Еще менее она склонна заботиться о том, как слово ее отзовется в читателе — и уж совсем никогда не думает о том, верит ли сама в то, что говорит. Все у нее — порыв, все — минута; на каждой странице готова она поклониться всему, что сжигала, и сжечь все, чему поклонялась.[235] Одно и то же готова она обожать и проклинать, превозносить и презирать. Такова она в политике, в любви, в чем угодно. Сегодня — да здравствует добровольческая армия, завтра — Революция с большой буквы. Ничего ей не стоит, не замечая, пройти мимо существующего и вопиющего — чтобы повергнуться ниц перед несуществующим, — например, воспеть никогда не существовавшего «сына Блока Сашу»[236] («Ремесло», стр. 87–88) в виде вифлеемского младенца, от чего неверующему человеку станет смешно, а верующему — противно. В конце концов — со всех страниц «Ремесла» и «Психеи» на читателя смотрит лицо капризницы, очень даровитой, но всего лишь капризницы, может быть — истерички: явления случайного, частного, переходящего. Таких лиц всегда много в литературе, но история литературы их никогда не помнит.
П. Скосырев
Рец.: Марина Цветаева
Царь-Девица. М.: Госиздат, 1922{61}
Книга интересная, интересная в том смысле, что читающий ее, кто бы он ни был, мужчина ли, женщина, дитя или старик, революционер или сменовеховец, не понимает двух вещей: 1-ое, зачем она написана, 2-ое — если уж написана (поэт «свободен, как стихия»,[237] пишет, или вернее, может писать, и то и се), зачем она издана, да не просто издана, а Госиздатом, да не просто Госиздатом, а с картинками, на прекрасной бумаге и т. д.[238]
В самом деле, кому эта нужна чудо Царь-Девица и слабенький царевич и все прочее, написанное таким растрепанным не конченным стихом.
На последней странице М.Цветаева любезно сообщает, что сказка сия написана в течение нескольких месяцев.
Нам думается, что простодушный читатель, прочтя это сообщение, изумится, взвесит на руке «Царь-Девицу», а потом «Евгения Онегина» и, убедившись, что последний по размеру меньше, всплеснет руками:
— Куда, мол, Пушкину до Цветаевой. Чуть не десять лет писал своего Онегина, а она в 3 месяца…
В общем от талантливого автора мы ждем более ценных книг. И еще.
Покуда есть «Конек-горбунок», зачем «Царь-Девица»?
. Бахрах
Рец.: Марина Цветаева
Психея. Романтика. Берлин: Изд-во З.Гржебина, 1923{62}
Новый сборник стихов Марины Цветаевой составился из нескольких циклов, написанных в бурный период 1916–1921 гг. Подзаголовок книги уже отчасти указывает на ту основную тенденцию, на которую опиралась поэтесса при его составлении. Правда, только отчасти, ибо почти все яркое творчество Цветаевой — от ее первых полудетских стихов к зениту «Ремесла» — своеобразный, пышный цветок подлинного романтизма, распустившийся на неблагоприятной почве изживаемой действительности. То подлинно «новое», что приоткрылось в колыхании сменившихся эпох, что с болью нарождалось в процессе прошедших мучительных лет, естественно, не осталось чуждо цветаевской музе. Оно захватило ее и навеки ранило какой-то безмерной жаждой приобщения к раскрывшемуся бытию. И при ее, казалось бы, ретроградных романтических устремлениях слилось в особый, единственно-цельный монолит. Это лишь одна Цветаева, которая смогла сочетать подслушанный в своем «Красном Коне» тембр революции с посвященными Батюшкову стихами, в коих инкрустированный стих самого поэта отнюдь не звучит диссонансом. Холодок, исходящий из дыхания ворвавшегося Эола, мгновенно тает в том море безудержной страстности, которую так стремительно расточает поэтесса на страницах своей «Психеи».
Путь, завершенный Цветаевой, — беспрерывное вулканическое клокотание с резкими, неожиданными, несоразмерными извержениями. Ее перо не знает спокойного, лабораторного труда, не знает уверенной планомерности — в ней есть что-то от Сивиллы, все — взрывами, взлетами, вспышками, вещаниями, неожиданными, порой рискованными, подчас странными. И не о себе ли говорит она, обращаясь к Ахматовой:
Так много вздоха было в ней,
Так мало — тела.
По-человечески мила
Ее дремота.
От ангела и от орла
В ней было что-то.
И спит, а хор ее манит
В сады Эдема.
Как будто песнями не сыт
Уснувший демон!
Цветаева динамична от природы, и мир и бытие в ее стихах лишь неустанное perpetuum mobile (воистину, «покой ей только снится»[240]), не останавливающийся ни перед какими преградами (даже перед обильно расставленными шлюзами и заторами всепобеждающей любви), бурливый и стремительный поток — вечно единый и цельный, где лишь беспрерывно сменяется береговой пейзаж: сегодня мятежная и суетливая Вандея, завтра Москва — типическая, подлинная, «руссейшая», почти лубочная; сорок-сороков и Царь-пушка; сегодня:
Дитя разгула и разлуки,
Ко всем протягиваю руки… —
а завтра в стендалевской обстановке угрюмо-клонящихся пинн, в дилижансе, за бокалом шипучего Асти слагаются стансы единственному Освальду. И не разгадать, куда же влился образ самой талантливой поэтессы, с кем она, с Донной Анной или с без вина пьяной Мариулой, скрывшейся в удали пестрого и шумливого цыганского табора.
Неуравновешенная, она к Блоку обращает молитвы, а Ахматовой дарит торжественные гимны. Ее манят к себе ущелья и провалы:
Бархатных ковров полезней —
Гвозди — молодым ступням.
А еще в ночи беззвездной
Под ногой — полезны — бездны!—
и пугает гладкая дорога, сквозь бездны, быть может, наиболее краток путь:
В страну Мечты и Одиночества, —
Где мы — Величества, Высочества…—
в ту страну, куда так ретиво устремляется поэтесса.
Звучащие в книге молитвы, как «мир — не оправдан», «мир без вести пропал…» и т. д., думается, не больше, как дань мгновенному обольщению величественной пышностью слова.[243] Цветаева слишком сильно вкусила сладость мира — в этом достаточно яркой порукой ее белоснежная «Психея» — а не достаточно ли уже это само по себе для полного его «приятия» и оправдания.
К сборнику приложены стихи семилетней дочери поэтессы.
Г. Струве
Рец.: Марина Цветаева. Ремесло: Книга стихов
Берлин: Геликон, 1923;
Психея. Романтика. Берлин: Изд-во З.Гржебина, 1923
Из русских поэтесс бесспорно самой признанной является Анна Ахматова. Марине Цветаевой еще далеко до ахматовской славы. Но несомненно, что при всех недостатках поэзия Цветаевой интереснее, шире, богаче возможностями, чем узкая по диапазону лирика Ахматовой. Ахматова — законченный поэт, создавший вещи, которые останутся навсегда. Но источник ее творчества уже застывает или оскудевает. Мы не чувствуем в ней потенциальной силы. После «Четок» было углубление старого русла, но не было движения вширь. Цветаева, напротив, вся — будущая потенция. У этих двух поэтесс общего только то, что они обе женщины и что их женская суть находит выход в поэзии. Тяготение Цветаевой к Ахматовой, выразившееся в посвящении целого цикла стихов, не поэтическое, а душевное, человеческое. Они во всем противоположны. Тогда как у Ахматовой везде — строгость, четкость, мера, подчинение словесной стихии логическим велениям, тяготение к классическим размерам, у Цветаевой из каждой строчки бьет и пышет романтическая черезкрайность и черезмерность, слова и фразы насилуются, гнутся, ломаются в угоду чисто ритмическим заданиям, а ритмы пляшут и скачут как бешеные. Не стихи, а одно сплошное захлебывание, один огромный одновременный (каждое мгновение дорого! не промедлить, не упустить!) вздох и выдох:
Пью — не напьюсь. Вздох — и огромный выдох,
Так по ночам, тревожа сон Давидов,
Захлебывался царь Саул.
В стихах Ахматовой и Цветаевой ясно выразились две линии современной русской поэзии: петербургская и московская. Петербургская — это, кроме Ахматовой: Мандельштам, Кузмин, Ходасевич, Рождественский и др. молодые. Московская — это, кроме Цветаевой: А.Белый, Есенин, Пастернак, имажинисты и футуристы, поскольку они поэты, Эренбург. В цветаевской галерее место и Пушкина. Московская — от нутра, от народной песни, от Стеньки Разина. Не может быть, чтобы Цветаева не любила и не ценила Пушкина, но она наверное больше любит романтических «Цыган» (одно имя Мариула чего стоит!), чем «Медного всадника» или «Евгения Онегина».[246] А когда Цветаева обретает строгость, это строгость не набережных и проспектов императорского Петербурга, а пышная строгость византийской иконописи.
У каждого поэта есть своя поэтическая родословная, более или менее явная. У Цветаевой ее нет. Иногда за ее строчками, то в бешеной скачке обгоняющими одна другую, то в каком-то неповоротливом движении одна за другую цепляющимися, но почти никогда не текущими плавно — почудятся лики и лица Державина, Тютчева, Блока, Эренбурга. Покажутся и скроются. Не портреты, а призраки. Не настоящие: в галерее предков их не повесишь. Прочтите «Сугробы», «Ханский полон», «Переулочки» — при чем тут Державин, Тютчев, даже Блок и Эренбург? В цветаевской галерее[247] место только одному лику, но этот один на стене не закрепишь: все норовит уйти. Это — лик России.
Родины моей широкоскулой,
Матерный, бурлацкий перегар,
Или же — вдоль насыпи сутулой,










Шепоты и топоты татар. Единственное сильное влияние, ощутимое в поэзии Цветаевой, — это влияние русской народной песни. Не оттуда ли этот безудерж ритмов? Цветаева безродна, но глубоко почвенна, органична. Свое безродство она как будто сознает сама, когда говорит: Ни грамоты, ни праотцев, Ни ясного сокола. Идет — отрывается, — Такая далекая! Подол неподобранный, Ошметок оскаленный. Не злая, не добрая, А так себе: дальняя. В «Ремесле» (здесь стихи, наиболее поздние по времени: 1921–22 гг.) народно-песенный уклон поэзии Цветаевой сказался с особой силой. По ритмическому богатству и своеобразию это совершенно непревзойденная книга, несмотря на присутствие плохих, безвкусных стихов (Цветаева лишена чувства меры, и от этого страдает часто ее вкус). Но, мне кажется, дальнейший путь Цветаевой пролегает не здесь, не в области разрешения чисто ритмических задач. Многие стихи «Ремесла» суть, по-видимому, просто опыты; еще не прошел «час ученичества» и не наступил «час одиночества»,[250] т. е. наибольшей поэтической зрелости. Есть у Цветаевой другой намек на родство — с романтиками. В книжке «Психея» она собрала стихи разного времени, преимущественно более ранние, чем в «Ремесле» (есть и 1916 г.), объединив их по признаку «романтики». И это едва ли не лучшее из того, что Цветаевой написано. Романтическая струя — основная в ее творчестве. Чуется она и в «Ремесле», где, однако, внутренний романтизм заслоняется внешней вакханалией ритмов. Но в «Психее» она проступает явственно. С романтиками роднит Цветаеву и самая ее черезкрайность, стремление перелиться в другую заповедную стихию — проникнутость поэзии духом музыки. Романтические стихи Цветаевой неизменно задевают и волнуют — не только ошарашивают, как некоторые ее ритмические опыты, — не есть ли это самое большее, что можно сказать о стихах? Особенно хороши циклы «Плащ», насыщенный подлинной романтикой, «Иоанн», «Даниил», «Стихи к дочери». Дальнейший путь Цветаевой теряется в тумане, но она вступает в него с богатой поклажей поэтических возможностей. С интересом будем ждать ее дальнейших книг. Обе книги изданы хорошо, особенно «Ремесло». А. Свентицкий Рец.: Марина Цветаева Царь-Девица: Поэма-сказка / Рис. Д.Митроxина. М.: Госиздат, 1922{64} Как у молодой жены — да старый муж, Морда тыквой, живет шаром, дышит — терем дрожит… По-видимому, сказка для детей младшего возраста — и начало поэмы и картинки Митрохина наводят на эту мысль, но уже на 11-ой странице, прочтя: Можно рядушком прилечь? Постеля узка! Коль, и впрямь она узка — свернусь в трубочку. Говорливые мои шелка, скину юбочку — и чем дальше, тем пуще, тем откровеннее, — можно убедиться, что сказка эта не для детей, а для взрослых. О чем же говорит Цветаева на 159 страницах своей книжки. А о том, что молодая жена царя влюбилась в своего бессильного пасынка (подробно описывается, как «царевич до баб не охоч»); о напрасной любви Царь-Девы. Заклятия, чародейства следуют одно за другим, ведьмы с филинами летают, гусельки звенят «народные». Эпитеты сменяют мотивы частушек. Когда же, после всей этой кутерьмы, мы подходим к 151 странице и изящной виньетке с надписью «конец», у нас является вопрос недоумения — что же, собственно, хотела сказать Цветаева своей поэмой и для чего приклеено это странное послесловие, где говорится о мужичках, что пришли Царю «брюхо пороть». «Да, Царь-Кумач, мы — Красная Русь» — дань ли это революционному духу или просто пошлина на товар. Но в конце концов дело не в том, что М.Цветаева пишет сказки для взрослых, а в том, что это лубочное ее произведение выпущено не каким-нибудь частным издательством в Берлине, а Госиздатом в Москве. Годами лежат, дожидаясь очереди, рукописи пролетарских писателей, а мы издаем Цветаеву, и это тем более печально, что сегодня Цветаева, отвешивая кому-то поклон, напишет зачем-то в конце своей книжки — «мы — Красная Русь», а на завтра, да нет, даже одновременно с этим, пошлет стиxотворение в эмигрантскую газету «Сегодня». Там, рядом со статьями Амфитеатровыx-Кадашевыx и Тэффи — найдем и стиxи о Боге, Иоанне и Христе («Сегодня», 24 дек. 1922 г., № 291. Рига) вот этой же самой Марины Цветаевой, чью книжку так хорошо издал Госиздат. Цветаевой, конечно, весело, а главное, прибыльно работать тут и там, но Госиздату должно быть грустно: издавать книжку сотрудника белогвардейского органа. Р. Гуль Рец.: Марина Цветаева Псиxея. Романтика. Берлин: Изд-во З.Гржебина, 1923{65} Марина Цветаева. Еще недавно это имя было мало известно. Теперь его знают многие. «Версты» — «Разлука» — «Стиxи к Блоку» — «Царь-Девица» — «Ремесло» — одну за другой выпустила талантливая поэтесса. Последняя — «Псиxея», лучшая из книг. В подзаголовке стоит: «романтика». Зная Цветаеву, подзаголовок несколько смущает, не слишком ли буйна и кипуча цветаевская кровь для «голубого цветка»? Но романтика Цветаевой — своеобразна, она родилась не от худосочия и прозрачных щек. Типично «романтических» стихов в книге мало и они относятся к былым годам. В большинстве ж «Псиxея» Цветаевой — буйная Псиxея! У Аxматовой стих строг и в напеве своем музыкально закончен. В чувстве стиха — всегда успокоенность. У Цветаевой стих разнузданный — рвется в безумных ритмах, а чувство в нем мятущееся, резкое, почти мужское. Поэтому частое пристрастие Цветаевой — короткая строка. Напор ритмов и чувств в короткой строке («Ремесло») порой утомителен. В «Псиxее» — этого нет. Рядом с типично цветаевским: Руки люблю Целовать и люблю Имена раздавать И еще — раскрывать Двери — Настеж! — в темную ночь! Голову сжав Слушать как тяжкий шаг Где-то легчает Как ветер качает Сонный, бессонный Лес. — есть и другие, спокойные в своей музыке стиxи: После бессонной ночи — слабеет тело Милым становится и не своим — ничьим В медленных жилах еще занывают стрелы И улыбаешься людям, как серафим… Разбитая на отделы — «Псиxея» очень хороша. Из отделов ее лучшие «Иоанн» и «Мариула». Приложенные отрывки «стихов дочери», может быть, печатать не стоило б. И не потому, что они не интересны. Не нужны также некоторые пояснительные приписки к стихам. В целом буйная «Псиxея» говорит о большом таланте своего автора. Издана книга приятно. Ф. Кубка Поэзия революционной России Очень интересное явление русской поэзии — молодой поэт Борис Пастернак, переводчик Клейста,[251] лирик лермонтовского стиля («Сестра моя жизнь»). Его последний сборник «Темы и варьяции»[252] тяготеет к экспрессионизму. Повседневное Пастернак воспринимает как вечное. Его поэзия органически связана с философией разума. Его стихам свойствен скептицизм, рассудительность. Из-за этого с литературно-исторической и философской точек зрения они многое теряют. Марина Цветаева — полная противоположность Бориса Пастернака. Она вся — чувство, сказка, традиция, страсть. Она музыкальна и чувственна. Она любит Россию Блока и музыкальные сны Андрея Белого. Не только поет красу исторического прошлого, но и любовно тянется к светящемуся настоящему. Кремль царской славы — за каждым стихом, ее литературная культура насыщена Байроном и французским декадансом. В Марине Цветаевой соединяются благородная аристократическая традиция со страстным анархизмом простой русской души. Она погружена в музыку и воспоминания, в тихую тоску, она гордая и мудрая. Превыше тяги к белым и красным для нее является тяга к Руси. Ее патриотизм растет со страданием. У Цветаевой вышли небольшие сборники стихов: о страждущей Москве, о любви к мужчине и ребенку. Последняя книга появилась в 1923 г.[253] — уже во время ее пребывания в Праге. Марина Цветаева — романтик, для которого поэзия — отдых, исповедь и душевный покой. С. Парнок Б. Пастернак и другие Пастернак и — Брюсов, и — Асеев,[254] и — Третьяков,[255] и — Эренбург, и — Тихонов,[256] и — Антокольский, — эти созвучия более или менее пикантны, да и то скорее в психологическом, чем в литературном смысле. Но вот два созвучия, которые не могут не волновать: Пастернак и — Мандельштам, Пастернак и — Цветаева. Мандельштам и Цветаева в пути к Пастернаку! Зачем это бегство? Любовники, в самый разгар любви вырвавшиеся из благостных рук возлюбленной. Отчего, откуда это потрясающее недоверие к искусству? Как могли они, так щедро взысканные поэзией, усомниться в ней и в своем вечном начале? На какого журавля в небе посмели польститься — они, родившиеся с синицей в руках? Какими пустынными путями к обманчивой прохладе воображаемых источников поведет их лукавое марево и вернет ли их опять к тому ключу, который их вспоил? Я слишком ценю этих поэтов для того, чтобы заподозрить их в пустом гурманстве: Пастернак не причуда их вкуса, а страшное и, кто знает, быть может, роковое искушение. Конечно, ни Мандельштам, ни Цветаева не могли попросту «заняться отражением современности», — им слишком ведома другая игра, но ими владеет тот же импульс, то же эпидемическое беспокойство о несоответствии искусства с сегодняшним днем. Их пугает одиночество, подле Пастернака им кажется надежнее, и они всем своим существом жмутся к Пастернаку. С. Бобров Рец.: Марина Цветаева Царь-Девица: Поэма-сказка. М.: Госиздат, 1922; Ремесло: Книга стихов. М.-Берлин: Геликон, 1923{68} Пожалуй, что только вот с этих двух книг начинается серьезная история М.И.Цветаевой как поэта. Ее первое, почти что детское выступление («Вечерний альбом») при всей наивности сразу поражало своей чрезвычайной свежестью, летучим таким темпераментом напева и хорошей учебой на французах. Если не ошибаемся, главными ее учителями были прекрасная, хоть и мало у нас известная, французская поэтесса Марселина Деборд-Вальмор[257] (1785–1859), П.Верлен поместил ее в свое время в свою серию «Проклятыx поэтов»,[258] рядом с Вилье де Лиль-Аданом[259] и Артюром Рембо), и несколько худший, не первосортный, разумеется, автор — Э.Ростан. Дуэт, конечно, немного странный, но для Цветаевой вообще характерны такие очень непоследовательные и взаимно-противоречивые привязанности. Вторая ее книжка «Волшебный фонарь», как это очень часто бывает у авторов нашего времени, показывала несколько пониженный и основательно ослабевший переход от захлебывающихся юношеской жадностью описаний «всех впечатлений первых дней» к некоторому разочарованию вступления в жизнь, так как она есть. Та юношеская натуга, девическая резвость, глаза на весь мир сразу, все, что очень трогало в первой книге, стало как-то взвинченным, искусственным, фальшивоватым во второй книжке. Кое-что поостыло и возникало у автора вновь исключительно в порядке какой-то труднопостижимой инерции, без существенных внутренних оправданий, а потому и превращалось в нечто достаточно надоедливое. Стремление к искренности, к исчерпанию пережитого обращалось как раз в ту самую искренность, о которой Уайльд хихикнул, что она «поза, и самая невыносимая из поз».[260] Экзотика бутафорического реквизита, самой такой кумачевой романтики, страшная неровность, неуменье совладать ни с собой, ни со стихом, — все это заставляло подходить к Цветаевой с большой недоверчивостью. А на развалинах этих построений возник некоторый совершенно неведомого происхождения русский стиль — ни дать, ни взять козаковская дума.[261] Нам пришлось видеть кое-что у Цветаевой в рукописях за время революции — и все это (громадное количество стихов; Цветаева, сдается, вообще страдает многописанием) было настолько безотрадным, что создавалось впечатление о том, что здесь и ждать больше нечего. Вот теперь две новые книжки: одна относится к 1920 году (по времени написания), другая («Ремесло») обнимает год с апреля 1921 по апрель 1922. Именно эта-то сказанная руссопетщина является основным говорком автора. Эстетика «Мира Искусства»[262] приучила нас к подкрашенному разными Бартрамами, Поленовыми,[263] абрамцевскими рукодельями русскому стилю. Рерих[264] затем по этой дорожке доехал чуть ли не до каменного века: так все солидно, серьезно поставлено, не без мистагогическиx ухищрений и постаментинов. Цветаева взялась за это дело совсем с другой стороны: ее русский стиль — это бабий вой, как по покойнику голосят, с украшеньицами самого простейшего в этом стиле рода: эдак вроде самых незамысловатых петушков и розанчиков. В это неожиданно врывается напетый на символистах (не Брюсов ли?) стих, с хорошей такой щегольской отделкой, с прочным лаком первых брюсовскиx вещей. У Марины другой раз (то, что пришлось видеть в рукописях в 1920) появлялась совершенно ей чуждая, по всему ее естеству, по вкусовому ее классу, по значительности ее стремлений — тяга к аxматовщине,[265] но это, видимо, быстро выветрилось, и теперь этого не найдешь. Неровность, срывы остались. Иx особенно много в «Царь-Девице». За отличным напевом в сторону частушки, женской заплачки вдруг возникнет, как кол какой торчит, совершенно не сделанный, не сработанный, никак не склеенный стих вроде: Толк по полкам прошел безвестный: «Не будет Девы — нам — Царя!» И что нам до зари небесной, Когда земная нам заря! Тут можно не два восклицательных знака поставить, а сотню, и все-таки это пустое место во весь свой гренадерский рост — и больше ничего. За этим надвигается настырный и совершенно ненужный гиперболизм: Полк замертво свалился пьяный, Конь пеной изошел, скача. Дуx вылетел из барабана. Грудь лопнула у трубача. Настоящий Бова-королевич с сытинской литографии:[266] удивляешься, как у автора не хватает чувства юмора, чтобы одернуться вовремя и не наваливать в свои вещи этого кустарного хламу, которым буквально забита вся поэма, так что по ней надо рыскать с карандашом, а иное торопливо переворачивать, чтобы не налететь на эдакого лопнувшего по швам трубача. А если исключить этих лопнувших от удовольствия и неприятностей персонажей, то книга прямо искрится своими отдельными строками, где так отлично, непосредственно понята песня, понят былинный лад. Понят так, как давно не приходилось видеть, как не удавалось никому из писавших в русском стиле, ни Бальмонту (в его «Жар-птице»), ни Клюеву, ни Клычкову,[267] ни Столице, не говоря уж, разумеется, об Есенине и его подражателях. Вот так, например: Скрытые твои ресницы, Без огня сожжена! Отчего я не девица, А чужая жена! Отчего-то людям спится, А мне плачется, Отчего тебе не мать родная Я, а мачеха… Или: Слабыми руками Вдоль перил витых, Слабыми шажками С лестничек крутых. Не трубили зорю С крепостной стены, В небесах Егорий Не разжег войны… Или: В серебряном нагрудничке, И кольчики занятные. А ничего, что худенький, — На личико приятненький… …Быстро — руки, вниз — ресницы, В одной юбке легкой, летней — То плетуньи кружевницы День и ночь сплетают сплетни… …Стоит полоняночка На башенной вышечке. Связалась, беляночка, С тем самым, с мальчишечкой… И отличные параллелизмы: И вижу еще я, — Речет сам не свой, — Что плачет смолою Дубок молодой. Ветвями облапит, Как грудку — мне — стан, И капит, и капит Слезой на кафтан. Xороший Царь у Марины: Веселитесь, наши верные народы! Белогривый я ваш Царь, белобородый. Круговой поднос, кумачевый нос, Мне сам черт сегодня чарочку поднес. Веселитесь, наши руки даровые! Все хлеба я ваши пропил яровые! Коли хлеба нет, будем есть овес: Напитаемся — и личиком в навоз… …Руxай-руxай, наше царство разваленное! Красный грянь петух над щами несолеными! Красный грянь петух: Царь-кумашный нос Все, как есть, свое именьице растрес! Вот еще в другом роде: Черным словом, буйным скоком Не грешил я на пиру. На крыльце своем высоком Дай ступеньку гусляру… Море:Оx, стакан твой полный, Голубые волны! Оx, медок в нем ценный, Чересчур уж пенный! Выпьешь, ничего не Скажешь, — мед хваленый! Оx, твой ужин ноне Весь пересоленый. Итак, несмотря на ряд провалов, капризов, странных стиховых причуд, вроде четырех строк, одна за другой кончающихся одним и тем же словом,[268] несмотря на непонятность приема, на необычность этого говорка, — все-таки поэма эта маленькое событие в нашей поэзии. Она по-своему удалась Марине, — удалась этой удалью, силой, единством. «Ремесло», однако, гораздо лучше поэмы. Там есть прямо отличные стиxи. К сожалению, надобно сказать, что темой почти всей книги являются настроения высоко белогвардейские. Правда, они очень смягчены чисто женским к ним отношением, но все-таки как-то больно видеть, как человек отрывается от родины, отрекается от Москвы — собственно, неведомо во имя чего. Конечно, революционный ригоризм наш теперь малость поостыл, и можно понять женское сердце, жалеющее расшибленную белогвардейщину. Можно вообразить себе романтику этого гиблого места, но все-таки вспоминается А.К.Толстой, когда-то тоже любивший русский стиль: Садко, мое чадо, на кую ты стать О псе вспоминаешь сегодня, На что тебе грязного пса целовать, — На то мои дочки пригодней! Верно, конечно, — по Толстому опять-таки, — что наши московские дочки «колючи, как ерши», и с ними «сожительство трудно», но не стоит ли попробовать и есть ли какой смысл убивать свой лиризм и песню на эту безотцовщину, в конце концов, просто жалкую. Тем паче, что надежд на белых у Марины уже никаких не осталось, — «добровольчество — добрая воля к смерти»,[270] пишет она. Тем паче, что она отлично и горячо умеет говорить о революции: Волчьими искрами Сквозь вьюжный мех — Звезда российская Противу всех! Отцеубийцами — В какую дичь? Не ошибиться бы, Вселенский бич! «Люд земледельческий, Вставай с постелею!» И вот с расстрельщиком Бредет расстрелянный, И дружной папертью: — Рвань к голытьбе: «Мир белоскатертный, Ужо тебе!» Но как же мы-то, в СССР, сможем подойти к этаким вот стихам о революции, навеянных непонятной и истерической смесью ненависти с рыдающей жалостью? Или вот эта горечь изголодавшейся Москвы блокадного времени, несчастной страны, которая карабкалась окровавленными ногтями, чтобы выползти из той «романтики», куда ее усадили Маринины закордонные беленькие приятели: Слезы — на лисе моей облезлой! Глыбой — черезплечные ремни! Громче паровозного железа, Громче левогрудной стукотни — Дребезг подымается над щебнем, Скрежетом по рощам, по лесам. Точно кто вгрызающимся гребнем Разом — по семи моим сердцам! Родины моей широкоскулой Матерный, бурлацкий перегар, Или же — вдоль насыпи сутулой Шепоты и топоты татар. Или мужичонка, нб круг должный, Зб косу красу — да о косяк! (Может, людоедица с Поволжья Склабом — о ребяческий костяк?) Аль Степан всплясал, Руси кормилец? Или же за кровь мою, за труд — Сорок звонарей моих взбесились — И болярыню свою поют… Сокол — перерезанные — путы! Шибче от кровавой колеи! — То над родиной моею лютой Исстрадавшиеся соловьи. Прекрасное стиxотворение. И жаль ужасно, что эти исстрадавшиеся соловьи предпочитают звенеть и щелкать над белогвардейской мертвецкой, которая, оказывается, ни в чем, бедняжка, кроме своей собачьей смерти, не виновата. И как щелкают, послушайте: И марш вперед уже, Трубят в поxод. О как встает она, О как встает… Уронив лобяной облом, В руку, судорогой сведенную, — Громче, громче! — Под плеск знамен Не взойдет уже в залу тронную!.. т. д. Xоть все это и называется «Посмертный марш» и не оставляет никакой надежды отпеваемым… А какое изящество иной раз. А сугробы подаются, Скоро расставаться. Прощай, вьюг — твоих — приютство, Воркотов приятство. Веретен ворчливых царство, Волков белых — рьянство. Сугроб теремной, боярский, Столбовой, дворянский, Белокаменный, приютский Для сестры, для братца… А сугробы подаются, Пора расставаться. Аx, в раззор, в раздор, в разводство Широки — воротцы! Прощай, снег, зимы сиротской Даровая роскошь!.. Обижаться на Марину, конечно, нечего. Из песни слова не выкинешь, а из сердца и подавно. Будем верить, что ей незачем больше ворочаться к этим белобандитским паниxидам. Автор за границей, а это сильно действующее средство не раз излечивало от реакционного обморока и более постулированных людей, чем поэтессы. Xорошо проститься с сугробами, плохи ли слезы над ними, — да какова-то жизнь без них? «Ремесло» — больная, обиженная книжка, но в ней есть истинная боль и этим она оправдывается. В крайнем случае мы оставим ее в музее, как горький памятник загубленному дарованию. Революция велика, — могий вместити, да вместит; это дано не всякому, а Марина Цветаева еще не жила настоящей Россией. Е. Зноско-Боровский Рец.: Марина Цветаева Ремесло: Книга стихов. М.-Берлин: Геликон, 1923 Книга стихов Марины Цветаевой оставляет на первых порах впечатление довольно смутное и, пожалуй, не много найдется читателей, которые терпеливо прочтут все полтораста составляющих ее станиц. Нет здесь живых картин и ярких образов, зримый и ощутимый мир словно исчезает, и мы погружаемся в нечто нематериальное и почти бесформенное. Это не сообщает стихам, однако, характера философского, идейных пьес в сборнике немного. «Солнце вечера добрее — солнца в полдень»; «низвергаемый не долу — смотрит, в небо»; «Завтрашних спящих войн — Вождь и вчерашних, — Молча стоят двойной — Черною башней» — таковы захваченные наугад общие размышления поэта. И тем не менее, есть привлекательность и большие достоинства во многих вещах, составивших этот томик. Заглавие его может даже дать повод думать, что и сам автор относится к ним преимущественно как к упражнениям на определенные задания, которые он сам себе ставил. Каковы они именно, эти задания, преодоление каких именно трудностей стихосложения было его целью — об этом рассказать может только он сам. Но вот какие особенности «Ремесла» отмечаешь и запоминаешь при прочтении этой книжки. Лучшие пьесы Марины Цветаевой в этом сборнике ничего не рассказывают, ничего не описывают, но их стихи текут и поют непрерывно. Если прочесть только такую строфу: «А — и — рай. А — и — вей. — Обирай. — Не побей», что можно вынести, кроме непонятного набора слов? Между тем, если сказать их нараспев, с соответствующими ударениями и остановками, сразу возникает яркий напев какого-то заклятья, которое так отлично продолжается следующими строками: «Яблок — яхонт, — Яблок — злато. — Кто зачахнет, Про то знато»[272] и т. д. Поэтому так охотно автор прибегает к темам песенным или музыкальным. Вот, например, прелестная новогодняя, с припевом «Грянь, — кружка о кружку»; это один из лучших образцов на русском языке застольной песни: Братья! В последний час Года — за русский Край наш, живущий в нас! Ровно двенадцать раз — Кружкой о кружку! Или вот еще отличный образец марша похоронного: И марш вперед уже, Трубят в поход. О как встает она, О как встает… — где эта строфа, служащая припевом, отмечает постепенное умирание, все сокращаясь, уменьшаясь, пока не остаются только два слова: И марш… Часто все дело заключается в том, чтобы найти тот лад, в котором должно быть пропето стихотворение, — и тогда оно вдруг окрашивается, загорается огнями, расцветается красками. Как сразу подымается красота, например, стихотворения к Анне Ахматовой, и без того прекрасного и жуткого: Кем полосынька твоя Нынче выжнется? Чернокосынька моя! Чернокнижница! Что Анна Ахматова — «колдунья из логова змиева», это мы знаем давно; но когда читаешь эти, обращенные к ней стихи, она кажется простой, наивной и нелукавой рядом с Мариной Цветаевой, которой знакомы все заклятья, покорны все зелья. В песенной стихии, объемлющей ее, Марине Цветаевой не нужны, часто вредны связные предложения с подлежащими, сказуемыми и остальными частями речи. Она ломает, комкает язык как ей хочется, выкидывает одно, другое слово, сжимает фразу до одного слова, одного звука. Конь — хром, — Меч — ржав, — Кто — сей? — Вождь толп. Или еще: Враг. — Друг. — Терн. — Лавр. — Всё — сон… — Он. — Конь. Отсюда и некоторая приподнятость тона, никогда не покидающая ее. Вот портрет Маяковского: Превыше крестов и труб, — Крещенный в огне и дыме, — Архангел-тяжелоступ, — Здорово, в веках Владимир. А вот описание глаз в стихотворении М.А.Кузмину: Два зарева! — Нет зеркала! — Нет, два недуга! — Два серафических жерла! Два черных круга! Или еще, несколько строк из прелестного портрета кн. С.М.Волконского: Какое-то скольженье вдоль, — Ввысь — без малейшего нажима… — О, дух неуловимый — столь — Язвящий, сколь неуязвимый! И вот, смутное настроение проясняется. Теперь видишь перед собой творца, которого словно непрерывно бьет поэтическая лихорадка. Эта изумительная плодовитость — чуть ли не каждый день по стихотворению; — эти спешащие, друг друга перегоняющие строчки, отсутствие устойчивых фраз, в напеве ломающийся язык, — беспрестанно электрический ток пронизывает поэта, излучается из него. В этом роде писал и пишет иногда Андрей Белый; и есть что-то декадентское в растрепанности таких стихов. В этом, быть может, их осуждение. Но редко русский язык обнаруживает свою гибкость, покорность, певучесть, как в стихах Марины Цветаевой. И в этом их несомненная ценность. . Лелевич 1923 год. Литературные итоги Бесплодная смоковница Буржуазно-дворянская литература не создала ни одной вещи, которая заслуживала бы серьезного внимания. Ахматова хранила гробовое молчание. Более или менее любопытна, может быть, книга стихов Марины Цветаевой «Ремесло», вышедшая в Берлине. Цветаева печатает свои стихи и в нашем добросердечном Госиздате, и в эсеровских «Современных записках», но душа ее вряд ли испытывает подобное раздвоение. Идеологически и психологически Цветаева — целиком эмигрантка. И «Ремесло» — зловещая эмигрантская книга. Наиболее искренни и до жути сильны те строки ее книги, в которых она оплакивает старую Россию: И марш вперед уже, Трубят в поход. О, как встает она, О, как встает… Уронив лобяной облом В руку, судорогой сведенную, — — Громче, громче! — Под плеск знамен Не взойдет уже в залу тронную!.. Что выйдет из Цветаевой в будущем, — не берусь гадать; но сейчас эта талантливая поэтесса безнадежно запуталась в эмигрантских силках и тенетах, и ее стихи не принадлежат к тем, которые могут заставить ответно забиться сердца читателей-трудящихся. Ю. Айхенвальд Литературные заметки «Записки наблюдателя» — так называется серия литературных сборников, осуществляемая чешско-русским издательством в Праге. Судя по только что вышедшей первой книге, составленной разнообразно, снабженной иллюстрациями, серия эта будет посвящена проблемам обеих культур — как русской, так и чешской. В недостатке сжатости, в разбросанности можно упрекнуть и г-жу Марину Цветаеву. Она свою статью «Кедр», посвященную книге кн. С.Волконского «Родина», сама называет апологией, хотя как раз в апологии прекрасная книга Волконского не нуждается и никто ее не обвинял, не осуждал. Не апологию, а панегирик[278] в неудержимом восторге пишет г-жа Цветаева, и вот именно пишет так, что пробуждает в нас тоску по сдержанности и сосредоточенности. Впрочем, это — вопрос темперамента. По существу же, в основном, трудно с нашей писательницей не согласиться и не полюбоваться на меткость, и тонкость, и задорность многих ее замечаний. Н. Берберова Рец.: «Записки наблюдателя» Литературный сборник. Кн. 1. Прага, 1924 Материал сборника далеко не равноценен, но, в общем, книга не безынтересна. Новые стихи Бальмонта, конечно, прекрасны, но звучат как-то слишком знакомо и привычно. Шесть пьес Маковского тоже ничего не прибавляют к облику этого тонкого поэта-дилетанта.[279] Стихи Цветаевой — бессвязно нагроможденный словесный и эмоциональный материал, еще не оформленный до искусства; в ее «Федре» — метрическая попытка, которая могла бы быть интересной, будь она исканием более широкого и гибкого строя, а не поводом, чтобы еще, и по-новому, разнуздать слово. После этого положительно отдыхаешь на первом из стихотворений Одоевцевой: здесь, хотя в малом, есть и равновесие и проясненность, а потому — это уже искусство. О стихах Туринцева лучше умолчать. Повесть Крачковского «Желтые, синие, красные ночи» волнует и оставляет в недоумении. Как отнестись к этому мятущемуся потоку раскрепощенных атомов душевного мира, к этому непрерывному смещению угла зрения, к нарушению всех пропорций, искривлению всех линий? Нет остова в этой повести. И все держится лишь непрерывным напряжением подстилающей ее эмоции. Это не художественное создание, а эксперимент — талантливый и интересный, но опасный и вряд ли плодотворный. Отдел статей очень разнообразен по содержанию: о Блоке, о Манесе, о чешской поэзии, о Шевалье, Шарло и Максе Дэрли, о Дмитриевском. Но ни новых материалов, ни нового подхода к материалу в упомянутых статьях не найти. Ценны замечания Маковского («К теории графики»). Никак не пройти мимо крикливой статьи Цветаевой о кн. Волконском. Автор прекрасной книги «Родина» уподобляется здесь и Лукрецию, и Гете и даже — «Богу первых дней», и это — с выкрикиванием и причитаниями, — на протяжении более чем тридцати страниц. Просто непонятно, откуда это кликушество по поводу такой спокойной и прозрачной книги. Н. Светлов Правый активизм в молодой лирике Современную русскую поэзию иногда делят на московскую и петроградскую. В то время как первая, возглавляемая группой Леф, является идеологически левой, на три четверти — коммунистической, последняя во главе с Аxматовой и Кузминым до сих пор героически держится против захлестнувшего искусство революционного шторма, сторонясь новаторства, следуя, идеологически и формально, пушкинским традициям. Московские поэты прежде всего — бунтари. От пролетарской группы до футуристов — все они, не удовлетворяясь достижениями классической школы, ищут новых способов выражения, ломают метр, категорически порывают со старыми сюжетами или подходят к ним по пути, чуждому шаблону. Удача здесь, конечно, зависит столько же от требований, предъявляемых к себе поэтом, сколько и от его одаренности; все же несомненно, что московские левые «искусствари», по сравнению с петроградцами, значительно шагнули вперед. Это ясно, хотя бы на примере Аxматовой и Маяковского. В то время как аxматовский интимизм перепевает сам себя и, в условиях нового, рождающегося быта, на три четверти утрачивает свой raison d’кtre, — Маяковский, пользуясь небывалыми в русском искусстве приемами, создает поэзию, которую, правда, принято называть плакатной, как будто плакат не может быть фактом искусства, — но которая, несомненно, заряжена огромной динамикой. У «правых», у групп, объявивших войну коммунизму, плакатного искусства не было. И это не сила их, а слабость. Об этом догадался еще Колчак, поощрявший различные осведовские издания, не имевшие, к сожалению, за отсутствием талантливых людей, никакого успеха. Встать на трибуну, говорить с массами правое искусство не могло не столько в силу своей «классичности», сколько в силу неблагоприятно слагавшихся социально-политическиx условий: для него долго не было соответствующей почвы. Коммунисты же — всеми возможными в голодающей стране средствами — поощряли развитие левого искусства. Это делали они не потому, конечно, что «краса и гордость русской литературы» к ним не идет: просто со свойственной им практической сметкой они оценили динамическое действие левого искусства на массы. Ведь надо же помнить, что В.Маяковский не есть футурист, как нечто невменяемое, уродец, говорящий на зауми, что это только — для теx, кто до сих пор не выучился читать его стихов, — что его гениальные поэмы, читаемые с эстрады, заставляют слушателей загораться революционным пафосом, что, наконец, марш С.Третьякова на смерть Воровского,[285] написанный для коллективного (совершенно новое в русском искусстве) чтения, — есть искусство, организующее идущую массу. Левое искусство — на служебной, утилитарной — организующей плоскости, мы же все еще пробавляемся «чистым искусством» (в кавычках, в кавычках!), забывая, что традиции, даже самые лучшие, важны лишь как исходный пункт для дальнейших индивидуальных достижений мастера. Оттого мы, правые, так и бедны действенным искусством, оттого-то так безнадежно скучны, так лишены динамичности гладенькие стишки Бальмонта. Наши дни не таковы, чтобы культивировать в себе прекраснодушие и эстетизм. Это преимущество победивших, мы же — в борьбе, и все другие культуры, а искусство в особенности, должны перековывать в оружие нападения и защиты. В этом — цель поэзии идеологически правых групп, и насколько это осуществимо, настолько эти группы — жизненны. Тут, думается, определенна связь. Не печальный ли тон стихов покойного талантливого Маслова предсказал гибель омской государственности?.. Прислушиваясь к голосам поэтов-москвичей, мы слышим один голос, молодой и страстный, резко диссонирующий с общим тоном группы. Это Марина Цветаева. Идеологически она подошла бы скорее к петроградцам, будучи лишь более определенной и резкой. Больше этого; если Ахматову Осинский и Коллонтай пытаются еще (коммунистически) оправдать, причисляя — один из историко-литературныx курьезов — к революционным поэтам, или, во всяком случае, к поэтам, отображающим революционный момент,[287] — то Марину Цветаеву эти и бесчисленные другие совкритики называют определенно «белобандиткой».[288] В те дни, когда добровольческое движение на юге России доживало последние дни, когда перед побежденными стал выбор: гибель или эмиграция, в Москве, где, разыскивая «белых», свирепствовала чека, Марина Цветаева писала такие стиxи: Во имя расправы Крепись, мой крылатый, Был час переправы, А будет — расплаты. И далее Тогда по крутому Эвксинскому брегу, Был топот побега, А будет — победы. Самый поверхностный разбор стихов поэтессы (мы имеем — сборники «Версты», «Ремесло» и поэму-сказку «Царь-Девица», за которую петроградская совкритика и назвала Цветаеву «белобандиткой») и самое поверхностное погружение в стихию ее творчества, — указывает на причастность ее к искусству, выработавшему новые способы выражения. Это, сообщая ее стихам небывалую динамичность — небывалую для правого искусства, — делает их особенно ценными. Наконец-то у нас есть поэт, которого мы можем читать, кричать с трибуны, поэт, стиxи которого не нуждаются в салонном резонансе, ибо настигают вас там, где застигли, и заставляя слушать их, заражая вас определенной энергией, как шелк заражает электричеством палочку сургуча. Вот, например, «Новогодняя песня»,[290] написанная в 22-м году, по силе и крепости словесной сковки не уступающая знаменитому «Маршу» Маяковского. Это тоже марш, весь гремящий треxдольник, заставляющий вас двигаться по определенному пути; это тротиловая бомба, спрессовавшая огромный запас энергии. Разве сравнить с этими строками «поэтическую» абулию сладенького Бальмонта или крикливый пафос Макса Волошина: Братья! В последний час Года — за русский Край наш, живущий — в нас! Ровно двенадцать раз — Кружкой о кружку! За почетную рвань, За Тамань, за Кубань, За наш Дон русский, Старыx вер Иордань… Грянь, Кружка о кружку. И великолепный конец: Добровольная дань, Здравствуй, добрая брань! Еще жив — русский Бог! Кто верует — встань! Грянь, Кружка о кружку! Эти стихи — поэтический плакат на службе у правых группировок; он ценен, он нужен, как оружие агитации, как взрывчатое вещество, как, наконец, организующее искусство, заставляющее двигаться туда, куда указывает стрелка творческого компаса. Ибо верно сказал Маяковский: Никакие советы не сдвинут армии, Если тон не дадут музыканты![291] Дореволюционное же искусство, мало ли в нем колченогой шарманки с шарманщиком на костылях! Идем далее. Вот стиxотворение. Каменногрудый, Каменнолобый, Каменнобровый Столб; Рок. Промысел, знанье! Вставай в ряды! Каменной дланью Равняем лбы. Xищен и слеп, Xищен и глуп. Милости нет: Каменногруд. Ведомость, номер. Без всякиx прочих! Равенство — мы: Никакиx Высочеств! Выравнен? Нет? Кланяйся праxу! Пушкин — на снег, И Шенье — на плаxу. Это стиxотворение пощечина революции. Но наносится она не нежной ручкой «эстетной» поэтессы, а мастером, умеющим заставлять слово падать камнем, звучать как металл, быть стремительным. Вот, например, стиxотворение «Возвращение вождя». Оно, написанное одними ударными слогами, спондеями, — дает впечатление ударов молотка о камень, ритм его замедлен (ибо там, где тире, — пауза) и чрезвычайно, внушительно оригинален: Конь — хром, Меч — ржав. Кто — сей? Вождь толп. Шаг — час, Вздоx — век, Взор — вниз. Все — там. Творчество Марины Цветаевой не исчерпывается ее белым бунтарством, белой революционностью, оно шире и многограннее, но нас в данном случае интересует лишь пафос правой активности в молодой лирике. Он у нее не надуманный, как у Волошина, не эстетирующий и безвольный, как у Бальмонта: это живая стихия революции, хлынувшая в стиxи. И стиxи ее — народны, временами почти былинны и воспринимаются как песни… Вот отречение поэтессы от любимой когда-то Москвы: Как в осьмнадцатом-то Праведница в белом, Усмеxаючись, стояла Под обстрелом. Как в семнадцатом-то — А? — следочком ржавым Все сынов своиx искала По заставам. Вот за эту-то — штыками Не спокаюсь! — За короткую за память Отрекаюсь. И конец: Старопрежнее, на свалку! Нынче, здравствуй! И на кровушке на свежей — Пляс да яства. Вот за теx за всех за братьев — Не спокаюсь! — Прости, Иверская Мати! Отрекаюсь.[292] В «Посмертном марше» Марина Цветаева поет о добровольчестве как о доброй воле к смерти: А — в просторах — Норд’Ост и шквал, — Громче, громче промежду ребрами! — Добровольчество! Кончен бал! Послужила нам воля добрая! И рефрен: И марш вперед уже, Трубят в поxод. О как встает она, О как встает. Таково творчество Марины Цветаевой; повторяем, что мы рассматривали его лишь под углом пафоса правой активности, не затрагивая других сторон, где талант поэтессы столь же ярок и любопытен. Ее стиxи первые после революции революционные стиxи, насыщенные динамикой, волей к борьбе… Это следующий шаг от Гумилева, от мужества в поражении: И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще,[293] — от гордости в несчастьи, от уменья сохранить только свою душу, — к смелым и дерзким атакам врача. Цветаева не может видеть поражения даже там, где оно надвигается неминуемо, ее пафос непрекращаем как боевая труба, зовет к борьбе: Над спящим юнцом — золотые шпоры. Команда — скачь! Уже по пятам воровская свора. Георгий, плачь! . . . . . . . . . . . . . . . . Пропали! Не вынесут сухожилья! Конец! — Сдались! — Двумолием раскрепощает крылья Команда: ввысь! Верность, мужество, вера в удачу своего дела и — самое главное — бодрая активность, вот содержание песен Цветаевой. Она, единственная из поэтов правого лагеря, оставаясь все время в Москве, восприняв и преодолев в себе все достижения левого искусства, усвоив его динамику и уменье воздействовать на массы, — отдала свое мастерство на служение близкому делу, порвав с интимизмом, с ненужными для наших дней эстетическими мотивами — создавая могучую гражданскую лирику, лирику борьбы, где Муза играет не эмигрантский фокстрот, а великолепный марш, от которого руки сами тянутся к клинку. И появление у нас такиx поэтов — знак, что наши силы не иссякли, что мы нужны: Добровольная дань, Здравствуй, добрая брань! Еще жив — русский Бог! Кто верует — встань! Грянь, Кружка о кружку! Г. Адамович Литературные заметки {74} Марина Цветаева написала две статьи, обе безмерно-восторженные. Одну о поэме Б.Пастернака,[294] другую о кн. С.Волконском. Князь Волконский, как все знают, человек очень культурный, даровитый и умный, писатель сдержанный и спокойный. Не думаю, чтобы он мог без усмешки прочесть статью, в которой его ежеминутно сравнивают с Гете, с Лукрецием и бог весть с кем еще. Не думаю, чтобы в нем вызвал добрые чувства этот кликушеский стиль, бесчисленные восклицательные знаки, многоточия, вскрики, скобки, вся эта претенциозная и совершенно пустая болтовня. Марина Цветаева, как бы в свое оправдание, пишет в начале статьи от лица каких-то неведомых «нас»: «Нас, кажется, уже ничем не потрясешь, — после великой фантасмагории Революции, с ее первыми-последними, последними-первыми, после четырехлетнего сна наяву, после черных кремлевских куполов и красных над Кремлем знамен, после саженного: „Господи, отелись!“ на стенах Страстного монастыря, после гробов, выдаваемых по 33-му талону карточки широкого потребления, после лавровых венков покойного композитора Скна, продаваемых семьей на рынке по фунтам…» Это верно. Но после этих действительно потрясающих явлений менее всего способны взволновать или просто дойти до человека такие мелко-неврастенические записи. Есть какая-то фальшь и наивность в столь распространенном теперь стремлении отразить стилистическими судорогами катастрофы последних лет. Надо очень любить стихи Цветаевой, чтобы простить ей ее прозу. Не могу не сознаться: я очень люблю стихи ее. Добрая половина цветаевских стихов никуда не годится, это совсем плохие вещи. У Цветаевой нет никакой выдержки: она пишет очень много, ничего не вынашивает, ничего не обдумывает, ничем не брезгует. Но все-таки ей — одной из немногих! — дан «песен дивный дар»[295] и редкий, соловьиный голос. Некоторые ее строчки, а иногда и целые стихотворения, совершенно неотразимы и полны глубокой прелести. Не хватает ей простоты. Пушкин писал жене: «Если будешь держать себя московской барышней, ей-ей разведусь», — цитирую по памяти, едва ли точно.[296] В Цветаевой очень много московской барышни. Не сомневаюсь, что это показалось бы ей упреком не существенным — эстетическим «возраженьицем». Но мне кажется, что это гибельный порок. Г. Адамович Литературные беседы [Цикл «Двое»] {75} Что с Мариной Цветаевой? Как объяснить ее последние стихотворения — набор слов, ряд невнятных выкриков, сцепление случайных и «кое-каких» строчек. Дарование поэта, столь несомненного, как Цветаева, не может иссякнуть и выдохнуться. Вероятно, она еще найдет себя. Но сейчас читать ее тяжело. Цветаева никогда не была разборчива или взыскательна, она писала с налета, от нее иногда чуть-чуть веяло поэтической Вербицкой,[297] но ее спасала музыка. У нее нет, кажется, ни одного удавшегося стихотворения, но в каждом бывали упоительные строфы. А теперь она пишет стихи растерянные, бледные, пустые — как последние стихи Кузмина.[298] И метод тот же, и то же стремление скрыть за судорогой ритма, хаосом синтаксиса и тысячами восклицательных знаков усталость и безразличие «идущей на убыль души». Ю. Айхенвальд Рец.: Марина Цветаева Молодец: Сказка{76} Сказка эта написана стихами и написана так, что ее трудно понять. Виною в этом не непонятливость читателя, а непонятливость книжки. Такого мнения держится, по-видимому, и сама сказочница; оттого она и приходит на помощь своему читателю в его затруднительном положении и в одном подстрочном примечании оговаривает: «относится к Марусе», а в другом подстрочном примечании оговаривает: «вопросы ее, ответы — бариновы». Эти пояснения необходимы, потому что текст сам за себя не говорит. Со стороны автора любезно такие пояснения давать, но мы предпочли бы ясность самого текста. Ведь сказка, сказка-складка особенно не имеет права требовать от нас напряжений, и хочется ее воспринимать легко, и хочется, чтобы она была проста и прозрачна. Недаром «Молодец» посвящен Борису Пастернаку, одному из темнейших поэтов современности. Но есть логика смысла и есть логика звуков. Если первая у Марины Цветаевой зачастую отсутствует или, по крайней мере, от читателя прячется, то вторая присуща нашей поэтессе вполне. Г-жа Цветаева роскошно купается в звуках, в стихии русского языка или чрезмерного русизма; и одни звуки у нее влекут за собою другие — с какою-то необходимостью. Таким образом, «Молодец» фонетически оправдан и часто слышишь и слушаешь с удовольствием его самодовлеющее звучание — например, такое: «что ж барин? бражничает? буйствует? шпажничает? жизнью небрежничает? с цветком нежничает; цвет мой — найденыш, жар мой в ладонях, князь мой затворник, красный поддонник». Если же, сверх звуков, вам хочется получить еще и смысловое наслаждение, то для этого изощрите все свое внимание и понимание. В. Ходасевич Заметки о стихах М.Цветаева. Мo'лодец{77} Рассуждения о народности пушкинских сказок справедливы лишь до тех пор, пока речь идет о сюжете и смысле. По сюжету и смыслу они народны. По сюжету — хотя бы уж оттого, что, кажется, все они (за исключением «Сказки о золотом петушке») в этом отношении прямо заимствованы из народной литературы. По смыслу же — оттого, что вместе с сюжетом Пушкин почерпнул из народной сказки ее действующих лиц, столь же традиционных, как персонажи итальянской комедии масок, — и в своих переработках оставил их носителями тех же идей и переживаний, носителями которых они являются в подлинных созданиях народной массы. Иначе обстоит дело со строением языка и стиха. Начать с того, что народная сказка, в отличие от былины и лирической песни, почти всегда, если не всегда, облечена в прозаическую форму. У Пушкина все его девять обработок сказочного сюжета — как раз стихотворные. Вдобавок, из этих девяти — только три («Сказка о попе», «Сказка о рыбаке и рыбке» да неоконченная сказка о медведях) по форме стиха в той или иной степени приближаются к образцам народного творчества. Из прочих — пять писаны чистопробнейшим книжным хореем, а шестая ямбом, да еще со строфикой, явно заимствованной из бюргеровой «Леноры»[299] («Жених»). Так же, как размер стиха, язык пушкинской сказки в основе своей — тоже книжный; отмеченный всеми особенностями индивидуально-пушкинского стиля, он в общем восходит к литературному языку XIX века, а не к языку народного (или, как иногда выражался сам Пушкин, простонародного) творчества. То же надо сказать о преобладающих интонациях, о характерно-пушкинской инструментовке, наконец — о рифмовке, лишь изредка приближающейся к той, какую мы встречаем в настоящей народной поэзии. Поэтому, если допустить, как это иногда делается, будто Пушкин в своих сказках хотел в точности воспроизвести народную словесность, то пришлось бы сказать, что из такого намерения у него ничего не вышло, что книжная литературность у него проступает на каждом шагу и сказки его надо не восхвалять, а резко осудить, как полнейший стилистический провал. Но в том-то и дело, что Пушкин, почти всегда умевший осуществлять свои замыслы в совершенстве, не ошибся и на сей раз: то, что он хотел сделать, он сделал великолепно. Только сказки его не следует рассматривать как попытку в точности повторить стиль сказок народных. Пушкин не был и не хотел сойти за какого-то Баяна. Был он поэтом и литератором, деятелем книжной, «образованной» литературы, которую любил и которой служил всю жизнь. Как бы ни восхищался он «простонародной» поэзией, в его намерения не входило подражать ей слепо и безусловно. Конечно, в свои сказки он внес немало заимствований оттуда, но это сокровища, добытые во время экскурсий в область народного творчества и использованные по возвращении домой, в область литературы книжной. Пушкин отнюдь не гнался за тождеством своих созданий с народными. Он не пересаживал, а прививал: прививал росток народного творчества к дереву книжной литературы, выгоняя растение совершенно особого третьего стиля. В том и острота пушкинских сказок, что их основной стилистической тенденцией является сочетание разнороднейших элементов: прозаического народно-сказочного сюжета и некоторых частностей, заимствованных из стихотворного народно-песенного стиля — с основным стилем книжной поэзии. Законно ли такое сочетание? Удачно ли оно выполнено? — Только с этих двух точек зрения можно судить сказки Пушкина. Белинский их осудил: «Они, конечно, решительно дурны, — писал он. — Мы не можем понять, что за странная мысль овладела им (Пушкиным) и заставила тратить свой талант на эти поддельные цветы. Русская сказка имеет свой смысл, но только в таком виде, как создала ее народная фантазия; переделанная же и прикрашенная, она не имеет решительно никакого смысла».[300] По существу, мы можем не согласиться с оценкою Белинского: такая переработка, особенно — раз она сделана Пушкиным, имеет в наших глазах самостоятельный и высокий смысл. Но надо признать, что подход Белинского верен: несправедливо осудив пушкинские создания, он все же правильно понял намерение Пушкина — дать книжную обработку сказочных сюжетов. Как известно, Пушкин однажды дал П.В.Киреевскому собрание народных песен, сказав: «Когда-нибудь, от нечего делать, разберите-ка, которые поет народ и которые смастерил я сам».[301] Однако, разобрать это не удалось ни Киреевскому, ни кому-либо другому: наглядное доказательство того, что Пушкин, когда хотел, мог подражать народному стилю до полной неотличимости. Его собственные «Песни о Стеньке Разине» почти не отличимы от записанных им. Почему же, владея народным стилем в таком совершенстве, Пушкин не применил своего умения в сказках? Ответ, мне думается, возможен только один: именно потому, что хотел найти тот третий стиль, о котором говорено выше: не народный, не книжный, а их комбинацию. Изучение полученной смеси еще далеко не произведено, да и невозможно с математической точностью установить принятую Пушкиным «дозировку». Однако, основываясь на своих наблюдениях, я бы сказал, что в стиле пушкинских сказок элементы народного и книжного стиля смешаны приблизительно в отношении 1 к 3: 1 — народное, 3 — книжное. Надо заметить, что в поисках этого третьего стиля Пушкин вовсе не был новатором. Попытки того же порядка делались и до него. В сущности, он только внес в это дело свои знания, свой вкус и свое мастерство. Это отметил и Белинский. Принципиально возражая против того, что считает «прикрашиванием» народной поэзии, о пушкинских сказках он говорит: «Все-таки они целою головою выше всех попыток в этом роде наших других поэтов». Пушкинская традиция в обработке народной поэзии утвердилась прочно. Начиная с Ершова, в точности повторившего пушкинскую манеру, пушкинская «дозировка» в смешении народного стиля с книжным сохранилась до наших дней почти без изменения, как в эпосе, так и в лирике. Даже Кольцов, сам вышедший из народа, пошел по пушкинскому (или до-пушкинскому) пути: по пути, так сказать, олитературивания. То же надо сказать об Алексее Толстом, о Некрасове; в наши дни — о С.Городецком, о Клюеве, Клычкове и др. Эти поэты разнятся друг от друга дарованиями, но методологически их работы принадлежат к одной группе: книжность в них стилистически преобладает над народностью. Едва ли не единственным исключением является «Песня о купце Калашникове», в которой стиль народной исторической песни преобладает над книжным. Только что вышедшая сказка Марины Цветаевой «Мo'лодец» (Прага, 1925. Издво «Пламя») представляет собою попытку нарушить традицию. Цветаева изменяет пушкинскую «дозировку». В ее сказке народный стиль резко преобладает над книжным: отношение «народности» к «литературности» дано в обратной пропорции. Известная непоследовательность и у Цветаевой налицо: сказку пишет она стихом народной лирической песни. Но надо прежде всего отдать ей справедливость: этот стих ею почувствован и усвоен так, как ни у кого до нее. Новейшие течения в русской поэзии имеют свои хорошие и дурные стороны. Футуристы, заумники и т. д. в значительной мере правы, когда провозглашают самодовлеющую ценность словесного и звукового материала.[302] Не правы они только в своем грубом экстремизме, заставляющем их, ради освобождения звука из смыслового плена, жертвовать смыслом вовсе. Некоторая «заумность» лежит в природе поэзии. Слово и звук в поэзии — не рабы смысла, а равноправные граждане. Беда, если одно господствует над другим. Самодержавие «идеи» приводит к плохим стихам. Взбунтовавшиеся звуки, изгоняя смысл, производят анархию, хаос — глупость. Мысль об освобождении материала, а может быть, даже и увлечение Пастернаком, принесли Цветаевой большую пользу: помогли ей найти, понять и усвоить те чисто звуковые и словесные задания, которые играют такую огромную роль в народной песне. Народная песня в значительной мере является причитанием, радостным или горестным; в ней есть элемент скороговорки и каламбура — чистейшей игры звуками; в ней всегда слышны отголоски заговора, заклинания — веры в магическую силу слова; она всегда отчасти истерична — близка к переходу в плач или в смех, — она отчасти заумна. Вот эту «заумную» стихию, которая до сих пор при литературных обработках народной поэзии почти совершенно подавлялась или отбрасывалась, Цветаева впервые возвращает на подобающее ей место. Чисто словесные и звуковые задания играют в «Мулодце» столь же важную роль, как и смысловые. Оно и понятно: построенная на основах лирической песни, сказка Цветаевой столько же хочет поведать, сколько и просто спеть, вывести голосом, «проголосить». Необходимо добавить, что удается это Цветаевой изумительно. Я нарочно не привожу цитат, ибо пришлось бы перепечатать всю книгу: за исключением двух-трех не вовсе удачных мест, вся сказка представляет собою настоящую россыпь словесных и звуковых богатств. Конечно, никакая попытка воссоздать лад народной песни невозможна без больших знаний и верного чутья в области языка. Цветаева выходит победительницей и в этом. Ее словарь и богат и цветист, и обращается она с ним мастерски. Разнообразие, порой редкостность ее словаря таковы, что при забвении русского языка, которое ныне обще и эмиграции, и советской России, можно, пожалуй, опасаться, как бы иные места в ее сказке не оказались для некоторых непонятными и там, и здесь. На некоторые затруднения натолкнется читатель и при усвоении фабульной стороны. Однако причиной этому — не авторская неопытность. Сказка Цветаевой построена на приемах лирической песни. Лирическая песня почти не имеет повествовательных навыков. Для этого она слишком отрывочна и слишком любит говорить в первом лице. Чтобы изобразить ряд последовательных моментов, Цветаевой, в сущности, приходится превратить сказку в ряд отдельных лирических песен, последовательностью которых определяется ход событий. Это, конечно, ведет к некоторым как бы прорывам в повествовании, к спутанности и неясности. Недаром автору пришлось в нескольких местах сделать пояснительные подстрочные примечания. Но повторяю — это темнота, которую при данных условиях вряд ли можно было избежать и которая, кстати сказать, отчасти свойственна и народной лирике, всегда слабоватой по части построения. Выше я указал, что Цветаева нарушает «пушкинскую» традицию в отношениях народного стиля к книжному. Действительно, давая преобладание народному, она все же вводит в свою сказку некоторые приемы литературы книжной. Самая мысль рассказать сказку путем соединения ряда лирических песен — конечно, книжная. Книжными кажутся и некоторые частности, подробное перечисление которых заняло бы слишком много места. Как пример — укажу на прием не только «книжный», но даже почти типографский: на сознательный пропуск некоторых рифмующих слов, которые должны быть угаданы самими читателями. Этот интересный, но слегка вычурный прием, если не ошибаюсь, впервые применен П.Потемкиным в книге «Смешная любовь» (1907 г.).[303] Восхваление внутрисоветской литературы и уверения в мертвенности литературы зарубежной стали в последнее время признаком хорошего тона и эмигрантского шика.[304] Восхитительная сказка Марины Цветаевой, конечно, представляет собою явление, по значительности и красоте не имеющее во внутрисоветской поэзии ничего не только равного, но и хоть могущего по чести сравниться с нею. Г. Адамович Литературные беседы {78} Нельзя сомневаться в исключительной даровитости Марины Цветаевой. Читая ее, нередко приходится думать: «победителей не судят». Все средства, употребляемые ею, — качества не перворазрядного. Вся внешность ее поэзии — скорей отталкивающая. Тон — льстивый, заискивающий, большей частью фальшивый. Но настоящий художник всегда обезоруживает, наперекор предположениям: так и Цветаева. По редкому дару певучести, по щедрости этого дара ее можно сравнить с одним только Блоком. Конечно, шириной, размахом, диапазоном голоса Цветаева значительно превосходит Анну Ахматову. Если же мы, не задумываясь, отдадим «пальму первенства» Ахматовой, то только потому, что стихи — не песня и поэзия все-таки не музыка. «Мo'лодец» — только что вышедшая сказка Цветаевой — вещь для нее очень характерная. Она кажется написанной в один присест. Есть страницы сплошь коробящие, почти неприемлемые. Все разухабисто и лубочно до крайности. Нужен был подлинный и большой талант, чтобы из этого болота выбраться, чтобы всю сказку спасти. Цветаевой это оказалось под силу. Она дыханием оживила стилистически мертвые стихи. Более того: «Мo'лодец» в целом — очаровательная вещь, очень свежая, истинно-поэтическая. Закрывая книгу, ни о каких недостатках не помнишь. Все кажется прекрасным. Опасно требовать большего от поэта. Но постараемся холодно разобраться во впечатлении. Замысел «Мулодца» может заинтересовать и растрогать даже в простом пересказе. Это история об «упыре» или оборотне, влюбившемся в бойкую деревенскую Марусю. Начало сказки отдаленно напоминает баллады Бюргера и Жуковского, последние страницы — погоню в «Лесном царе»: так же все страшно и чудесно. Это — старая тема вторжения смерти в живую непрерывающуюся жизнь, тема всегда действенная, всегда словно распахивающая окно в мир пугающий и влекущий. Если и правда, что о любви и смерти все человеческое искусство, то ведь говорит-то оно о любви, а на смерти оно только обрывается. Дальше страх или надежда, но всегда вопрос. Попытка проникнуть туда всегда поражает сознание, как поражает нас самое страстное, самое восторженное и, может быть, прекраснейшее стихотворение Пушкина «О, если правда, что в ночи» — об этом. Сказка Цветаевой написана языком не разговорным, не литературным или книжным, а «народным». Я отдаю должное изобретательности Цветаевой, если она изобрела большинство встречающихся в ее сказке оборотов и выражений. Я преклоняюсь перед ее знанием русского языка, если она все эти речения взяла из обихода, а не выдумала. Не берусь судить, какое из двух предположений правильное. Но с уверенностью я говорю: насколько наш обыкновенный, простой, развенчанный и оклеветанный «литературный» язык богаче, сильнее, выразительнее цветаевского волапюка! Сколько возможностей дает обыкновенный русский синтаксис, хотя бы в объеме учебника Смирновского,[305] по сравнению с монотонно-восклицательным стилем Цветаевой. Месяц — взблестами Звяк об стеклышки. Чаркой по столу: С милым чокнуться. Вплавь. Вскачь. Все — в раз. Пляс. Плач. Плач. Пляс. (стр. 57) Эти строки дают представление о тоне сказки. Если бы русский народ изъяснялся так, иностранцы были бы правы, утверждая, что все русские — полупомешанные, toquйs. Некоторые страницы «Мулодца» гораздо больше напоминают Андрея Белого, чем народные песни, — например, вся глава о «мраморах». Очень хороши диалоги. В них убедительная певучесть цветаевского стиха сказывается сразу и в них она «уместнее», чем в других частях рассказа. В. Амфитеатров Рец.: Марина Цветаева Мo'лодец: Сказка. Прага: Пламя, 1924{79} Предел инфернальности в русском фольклоре — «любовь мертвеца» (мрачная тема, последним несчастием своим, страстностью своей недозволенности, и недозволенностью своей страсти, соблазнявшая стольких поэтов — от Гете и Лермонтова и до Бодлера и Брюсова): не в глупом черте, существе почти добродушном и легко надуваемом, — воплощает русская сказка — Тьму и Мрак; подлинный ее Сатана — не нечисть, а — мертвец, дерзостно восхотевший вернуться «со смертью занавешанныx тихих берегов», — в шум, блеск, пляс земной жизни, загробный сладострастник, навье. Насыщенность образов — и разнообразие ритмики полно и явственно воплощают в сказке М.И.Цветаевой — сладострастную жуть русского вампиризма, обаяние его неодолимого нечестия: «Мo'лодец» — подлинная сказка, злая и страшная… Не все — приемлемо в «Мулодце». Не говоря уже о некоторых более мелких погрешностях, «топора литого олова» или нежити, вкушающей соль — есть в сказке М.И.Цветаевой — вызывающие протесты неологизмы («нечеловецк свет»), и какофоничность («Сгреб — не дает. Брык — скок — бег — лет. — Поводом рвет — парусом бьет» или «Ан — в храм — тот — сап: — Встань, барин — млад, скидай халат. Слезай в парад»), и выверт (паузы, усекающие конец слова: «Наш знакомец то, грызет упо…» или «Нынче мать загры…»). Утомляет однообразие темпа: при разнообразии ритмов, — «Мo'лодец» почти целиком написан как плясовая — allegro molto: лишь очень редко Цветаева вносит — ritenuto: таково, например, прекрасное начало «Xерувимской», развивающееся, плывущее широкой, почти кантиленой темой: И еле — как будто бы мысли сказались — Над барыней — шелест: — Проснись, моя зависть! И брежно — как будто слезою колеблясь — Над барыней дребезг: — Проснись, моя ревность! Но чаще стих Цветаевой мчится бешенным prestо, поражая неукротимыми диссонансами, жесткий, шершавый, угловатый: хрюк фаготов, гнус гобоев, клик тромбонов, рокот литавров и лязг тарелок в нем гораздо слышнее певучего стона скрипки или широкого рыдания виолончели. Говорю это не в осуждение «Мулодца», утомляя, — создает то, что является смыслом, сутью всякой поэзии, — очарование. Незабываемым сохраняется и плясовой парафраз: «Ах, вы, сени мои», — словно сказанный в слове — отрывок из «Петрушки» Стравинского:[306] Эй, звоночки, звончей вдарим Наша новая дуга Молод барин, холост барин Стар у барина слуга. Эй вы кони мои, Кони мои Собственные. И трубный вопль: Оттого, что клад Закопали в тай: Жемчугом! Золотцем! Оттого, что ад Мне кромешный — рай С молодцем! С молодцем! И легко летящая мелодия: Твои очи голубы. Мои мысли вздорные, Твои очи голубые, А бывают черные. И многое другое, на чем лежит печать истинной поэзии. В. Амфитеатров Рец.: Марина Цветаева Мo'лодец: Сказка. Прага: Пламя, 1924{80} «Мo'лодец» — самые подходящие стихи для танца под декламацию, некогда усиленно пропагандировавшегося в Москве г. Александром Струве:[307] Это — сплошная пляска, где ритм и темп властвуют нераздельно, оттесняя на задний план — образность, очень причудливую, иногда ошеломляющую, но которая, кроме очаровательного рассвета: «И дале, и возле, и звоном, и вязью… Рассветные сквози… Рассветные связи» («Мo'лодец», ч. II, 5), почти не запоминается: настолько внимание приковано к ритмике поэмы. Именно захват ритмическою стихией является причиной многочисленных дерзостей «Мулодца»: удлинения слов и размещение их на разных строках («Он — дай, ты — на»… О — на: «не зна — ю, не помню…») (Ibid, 2), пауз, усекающих конец слова (прием еще невиданный, если не считать институтской переделки лермонтовского стихотворения: «И ску, и гру, и некому ру»…). Последний фокус — иногда приводит к блестящему эффекту: Лют брачный твой пир, Жених твой у — (Ibid, ч. 1, 3). Здесь отпадает, конечно, «пир», создается впечатление предсмертного прерывистого шепота… Но — Стоит наш знакомец-то, Грызет упо — уже не грозно, а комично: и едва ли не естественны два вопроса: вкусно ли «упо» это самое? — и что оно такое? учреждение в Совдепии или кинофирма в Берлине? Ритмы «Мулодца» внешне очень разнообразны, но внутренне они едины: это — все время — русская пляска, трепак… хороводный круг… Иногда он обнаруживается не таясь, почти в бытовой окраске: «Синь да сгинь — край села, рухнул дуб, — трость цела. У вдовы, у той, у трудной дочь Маруся весела» (Ibid, 1), иногда — переходит в лунную, скользящую замедленность призрака: «Громки мраморные долы, а ее шаги — как в золы, громки ржавленные скрепы — а ее шаги — как в пеплы»… (Ibid, ч. II, 2), иногда — превращается в бешеную скачку жестких какофоний, скороговорки: «Сгреб — не дает. — Брык — скок — бег — лет — поводом рвет, парусом бьет» (Ibid); страстным иногда взывает воплем («Оттого, что клад закопали в тай; жемчугом! золотцем! Оттого, — что ад мне кромешный — рай: с молодцем! с молодцем!»); то мчится отчаянным стремительным летом («Через пень-колоду — топом, через темь-болото — следом, табуном — летит — потопом, чугуном — гремит — железом»), то, как плющ, обвивает ползучим инфернальным заклинанием («И сле — как будто бы мысли сказались — над барыней шелест: — Проснись, моя зависть! И брежно — как будто слезою колеблясь — над барыней дребезг: — Проснись, моя ревность!»), то наконец распадается в неясный сумбур адского шабаша. — («Вот вам, гикоты — торги, мое дитятко — труд! Вот вам, ярмарка — орда, моя барыня — строга! Чур не щупать! За версту дивись!» или еще: «Тут как взвизгнут, растопырясь: — Должно в гирьях! должно в гирьях!.. Стакан — дна нет, кругом — хари… Тут, как грянут, тут, как вдарят…») Но всегда — ритм «Мулодца» во всех своих многообразиях есть пляс… Несколько утомительный, но придающий сказке — законченность и единство. В заключение — несколько протестов: я очень сомневаюсь, чтобы про нечистую силу можно было сказать: «Христом просят» или «Ехать за хлеб, да за соль!»: всякому, мало-мальски знакомому с этим малопочтенным миром, — ведомо: нечисть, немочь, нежить не в состоянии выговорить Имени Спасителя и никогда не ест соли; качества сии подтверждены всеми фольклорами, — и найти обратное в русской сказке — странно. Затем — «топор литого олова», конечно, невозможен: таким топором ничего не срубишь: олово — металл мягкий. И, наконец, последний, самый горячий, протест против формы «нечеловецк» (вместо «нечеловеческий»): это — неуклюже, какофонично, похоже на название уездного города, а — главное — так не в духе и стиле языка, что странно встретить это у поэта, чувствующего национальную стихию и к ней влекущегося. Н. Цуриков Неприятная выходка{81} Журнал «Своими Путями», вероятно, в целях «исторической объективности» и «полноты» один из своих номеров (посвященный России) украсил портретами большевистских вождей.[308] Этот «номер» редакции был назван мною «блудной» типично эмигрантской затеей, а поступок редакции (не журнал) охарактеризован словом «эмигрантщина» («Возрождение», № 125).[309] В своей статье я писал, что идейный журнал не есть историческая хроника и что поступок редакции есть характерный пример той распространяющейся «эмигрантской» болезни, которую один из редакторов журнала охарактеризовал как потерю собственного лица из-за стремления принять новое лицо родины.[310] Я не думал, что поступок редакции характерен для всего журнала вообще, и мне казалось, что все, мной сказанное, чрезвычайно бесспорно и элементарно, и я не предполагал к нему возвращаться. К сожалению, я ошибся. Не столько в защиту журнала, сколько для посрамления меня, и персонально, и в качестве «возрожденца», выступила в «Днях» М.И.Цветаева, указав, что она одна из сотрудниц журнала.[311] Может быть, она сочла нужным упомянуть об этом не в качестве обоснования своей статьи, но так как-то вышло. И потому, для ее сведения: некоторые мои добрые знакомые, статьи которых были помещены в журнале, без особого волнения отнеслись к моей статье, может быть, потому, что они понимали, что моя статья их не касается, может быть, потому, что «иллюстрации» им самим особого удовлетворения не доставили. Кроме того, если М.И.Цветаева начнет впредь обижаться за все журналы, в которых печатаются ее стихи, проза или статьи по искусству, то положение не столько зарубежной печати, сколько ее собственное, станет критическим. Придется только и делать, что обижаться, ибо М.И.Цветаева помещала свои произведения и в «Русской Мысли» и… в «Воле России». Диапазон порядочный! В области публицистики М.И.Цветаева, по-видимому, новичок. Это видно из того весьма полезного урока, который она получила от редакции «Дней», на страницах которых она занялась моим «опозорением». М.И.Цветаева начинает свою статью с горькой жалобы на то, что журнал «Своими Путями» замолчан прессой, а «Дни» в редакционном примечании отвечают: вы ошибаетесь, сударыня, мы этот журнал в свое время основательно обругали. Стихи помещают без комментариев, а с публицистикой надо быть осторожнее и не ходить «чужими путями». Во всяком случае М.И.Цветаева права, о «плохой прессе» журнала теперь говорить уже не приходится. Что она пишет, — в отличие от меня, по ее словам «потерявшего равновесие», в своей «корректной» и «спокойной» статье, носящей совсем не полемический заголовок «Возрожденщина» (?!). Это не легко понять, но вот как будто три основных положения. Первое. Я не смел говорить об одном только поступке редакции «Своими Путями», а должен был непременно писать рецензии чуть ли не о всех вышедших номерах. Нелепая претензия! Увижу я, скажем, как кто-нибудь на улице бьет ребенка и напишу об этом поступке, характеризуя нравы общества, и вдруг на меня накинутся: «Да вы знаете биографию этого человека? Он так любит детей!». Не знаю, да и знать не хочу, не обязан. Впрочем, я ведь подчеркнул антибольшевистский текст журнала, а с одной из основных для журнала статей — даже согласился! Максимум внимания. Второе. Я будто бы Герцена от Ленина не отличаю, и в одну кучу их свалил. Это заключение — на основании моей фразы: «прежние эмигранты, начиная с Герцена и кончая Лениным…» Мне думается, что не только совесть, но и грамматика не дают возможности так толковать мою фразу. Если я напишу: начиная с Архангельска и кончая Севастополем, то накидываться на меня, утверждая, что я не знаю географии, и приписывать мне мысль, будто эти города находятся по соседству — и смешно, и бездоказательно. Это уже, действительно, чистая демагогия. Третье. К сожалению, М.И.Цветаева сочла нужным поставить свой штемпель на поступке редакции «Своими Путями». Зачем понадобилось большим поэтическим именам поддерживать маленькое и явно гиблое дело — не понимаю. Тем более, что большие имена не спасают ничтожных аргументов. Что же она говорит по существу моего обвинения? «Историчность не позорна, Дзержинский есть история, значит, и его портрет в эмигрантском журнале не позор…» И это все? Нет, есть еще, уже не от разума, а от чувства. «Ненависть — страсть, и требует достоверности. Дзержинский — олицетворение моей ненависти, хочу видеть ее лицо…» (?!). Теперь все. Что же тут скажешь, ну и смотрите и любуйтесь от ненависти! Ведь я же писал: «Если редакция вздумала издавать справочник для террористов, то это так и надо было оговорить». И наконец завершение всего… Имена Г.Гейне, Фета и Гумилева, «по моему чувствованию, — заявляет М.И.Цветаева, — неуместны на злободневных устах автора Эмигрантщины», сотрудника, по характеристике М.И.Цветаевой, «гнилого ковчега Возрождения». Это уже геркулесовы столпы! Можно ли, даже в самом густом чаду полемики, до таких вещей договориться! Если бы это был только истерический вопль, можно было бы лишь пожалеть о нем. Но, к сожалению, есть в этих словах не только публицистическая беспомощность, но и… нечто худшее. Я вовсе не думал сражаться именами Фета и Гумилева, особенно последнего, и никогда не пришло бы мне в голову отнимать у кого-нибудь право любить его и произносить его имя, но теперь М.И.Цветаева вынудила меня расшифровать смысл ее «удивительной» фразы. Чьи это уста получили патент на произнесение имени Гумилева. Поэтов, небожителей, членов аристократического пантеона, роняющих со своих уст только «вечные слова»? О, если бы так, то мы еще готовы были бы смолкнуть. Но хлесткая статья «Возрожденщина» написана и не стихами и не поэтессой М.И.Цветаевой. Ибо нельзя же в самом деле думать, что звание поэта делает все его действия поэтическими. Я не поэт, а публицист, но уверяю вас, что когда я покупаю сапоги или хожу в баню, я не думаю, что совершаю публицистические акты. А раз так, раз дело не в поэтах, противопоставляемых «злободневности», а, очевидно, в «гнилом ковчеге», то уж позвольте мне сказать следующее: Да, Гумилев замечательный русский поэт, и мы не думаем, что благодаря тому, что он был религиозен, был монархистом, был офицером и Георгиевским кавалером, только монархисты и офицеры вправе считать его своим. Нет, право любить стихи поэта Гумилева принадлежит каждому и притом не только пишущему стихи. Но Гумилев не только поэт. Образ Гумилева есть ослепительный образ героя. Он наша гордость, он порука тому, что в России были и есть люди, не склонившие своей гордой головы перед хамами и убийцами. Гумилев не прошлое, а настоящее и будущее. Его имя призывает к мщению и непреклонной непримиримости. Был ли он заговорщиком или не был, все равно. И его жизнь, и его смерть героичны, они призывают к героизму и они не дают людям забыть своего патриотического долга, они напоминают, они будят совесть и они проклинают всех, забывших дело его жизни и его смерти. И вот благодаря этому я и думал, что газета, поставившая своей первой целью утверждение дела белых героев: русских офицеров Корнилова, Алексеева, Маркова, Дроздовского[312] и всех живых их сподвижников, боевых товарищей и продолжателей — имеет во всяком случае не меньше права на произнесение имени офицера-поэта, героя внутренней России — Гумилева… чем газета «Дни» и те, кто в ней пишут. Может быть, и поэт М.И.Цветаева, некогда воспевавшая Галлиполи,[313] — поймет это и в глубине души признает неправой… публициста М.И.Цветаеву. Г. Адамович Литературные беседы {82} Статья Марины Цветаевой о Германии[314] вызвала некоторый «шум». О ней идет много разговоров. Очень уж неожиданна тема ее и заразительно цветаевское восхищение Германией — «продолженной Грецией, древней, юной». Статья помечена 1919 годом. Увидев пометку, я вспомнил появление Цветаевой в Петербурге, в первый год войны, кажется. Тогда все были настроены патриотически, ждали близкого суда над Вильгельмом и разделения его империи между союзниками. Цветаева, слегка щуря глаза, сухим, дерзко-срывающимся голосом, читала: Германия — мое безумье! Германия — моя любовь![315] Стойкая, значит, была любовь, не ослабевшая с годами. О том, как написана статья, говорили меньше. У людей простодушных она вызвала недоумение: бред какой-то, чушь — многоточия, скобки, опять многоточия, восклицательные знаки, ни конца, ни начала, ничего не понять! Читатели более искушенные даже не заметили, что статья написана хаотически. После Розанова и Белого ничем человека не удивишь. Между тем по поводу прозаического стиля Цветаевой стоит задуматься. Нет спору, Цветаева чрезвычайно даровита. Не менее ее даровит и своеобразен Розанов, да ведь и у Андрея Белого можно отрицать все, кроме таланта. Однако до чего схожи цветаевские писания с розановскими или с монологами Андрея Белого, и какая скудость сквозит в этом сходстве! Эти писатели стремятся передать пером малейшее движение, легчайший оттенок мысли. Они презирают «школьный» синтаксис. Им кажется условным и мертвенным искусственное построение фразы, а исправление или — Боже упаси — обтачивание ее для них прямое кощунство. Их обуревает стремление дать фразу «еще теплую». Их прельщает бесформенность разговорной речи. Казалось бы: их слог должен быть безмерно богаче и ярче, чем слог любого другого писателя. Ведь мысль их не знает никаких препятствий, их воле все доступно. Читая Розанова, все и восхищались до слез, до последних пределов умиления. Но когда после Розанова появились его стилистические продолжатели, то оказалось, что продолжать нечего. Все оказались похожи на Розанова, как ни разнились от него душевно и умственно. Разговорность речи всех обезличила. Отдельные блестящие индивидуальности сбились в одно стилистическое стадо. Марина Цветаева, если бы она пожелала выработать у себя подлинный стиль, если бы она не довольствовалась первой попавшейся, кое-какой фразой, увидела бы, что теперешняя ее свобода — мнимая, что она сковывает и ежеминутно предает ее. Она увидела бы, насколько больше бы удалось ей сказать, насколько лучше сказать. Кроме того: «Мысль изреченная есть ложь».[316] Под обманчивой парадоксальностью тютчевского афоризма есть глубокая истина. Мысль может и не оказаться ложью в слове, но какой-то остаток мысли всегда, навеки, неизбежно остается недоговоренным. У Цветаевой кажется, что в стиль уложилась вся мысль, до последней крупицы. Но, конечно, это только кажется. Однако именно тем она так страшно и обедняет себя, что притворяется в каждой случайной, пустой газетной статье выболтавшейся до конца. А. Рудин Рец.: Марина Цветаева Мo'лодец: Сказка. Прага: Пламя, 1924{83} Могучему дару вживания во все тонкости и особенности народной речи мы должны быть благодарны нашей родной, русской поэтессе, в прекрасной обработке одарившей нас сказкой о девушке, полюбившей упыря. Ведь мы так мало знаем и ценим нашу народную литературу. То, что дала Марина Цветаева в своей сказке, — не стилизация народного сюжета, — это смелая и единственная в этом роде попытка передачи народным же складом всей музыки и ритма русской народной песни-сказки, попытка, блестяще удавшаяся… Закрываешь книгу, а в ушах все звенит: Верста слева, верста справа. Верста в брови, верста в тыл. Тому песня, тому слава, Кто дорогу породил. И само собой напрашивается мысль, что последний стих мы должны отнести к самому автору, «породившему» новую дорогу к кладезю народной песни. Е. Простов Литературно-житейские разговоры {84} Весь журнал густо насыщен политикой.[317] Для будущего историка нынешних социальных взаимоотношений и исследователя их в прошлом — материал занятный и неисчерпаемый. Но рядовому читателю, обозревателю в конце концов становится совсем тяжело… Ищешь оазиса хоть в литературном отделе, но и здесь — «нет отдыха измученной душе, отрады и забвенья».[318] Талантливы, конечно, А.Ремизов[319] и Марина Цветаева, но… «выверт» их заел. От гримас становится тошно, как от того «рая», о котором поет Цветаева: Рай — с драками? Без раковин От устриц? Без люстры? С заплатами?! Зря плакали: У всякого Свой.[320] Вообще об этих двух писателях «дерзаю» сказать, что не только мне они не по душе. Есть, конечно, любители и в гастрономии, предпочитающие ласточкины гнезда и сыры с миниатюрными ползающими червячками в гречневой каше; о вкусах, понятно, не стоит спорить. Но нельзя отрицать того, что большинство читающих от них лишь изнемогает, усваивая эту с трудом перевариваемую пищу (то со стиснутыми, то со скрежещущими зубами) по велениям моды и подражания. История безкостюмного андерсеновского короля! Да, совсем большой и красивый талант Марина Цветаева! С размахом и безудержной удалью. Но чувствуется он лишь в те моменты, когда он дает яркие вспышки искренности, здоровой простоты и самобытности. Сильное индивидуальное, эпическое дарование — а когда ветер временами сметает с него мусор неуклюжей словесной заимствованной от века и среды манеры, тогда отдыхаешь на тепле и свете этого яркого русского горения. А потом — опять заволакивание чадом преходящей эпохи, болезненной «литературщины». Я не переношу никакой «прилизанности», «вылизанности», «ganz-аккуратности» и напомаженности в словесном творчестве, в словесных красках, не люблю их и в живописи; но, с другой стороны, представляются нестерпимыми и словесная разнузданность, растрепывание неприбранной шевелюры, сумбур загрязненных лохм и патл у субъекта, притворяющегося каким-то юродивым. Всякому чудачеству и образности имеются свои пределы. При всем моем преклонении перед дарованием Цветаевой часто им возмущаюсь. Читаешь какое-нибудь длинное, большое стихотворение… И ровно ничего в нем не понимаешь: какой-то бессвязный, смысла лишенный набор слов. «Будущего» ли это музыка? Или «издевка» над чинопочитающим? Оставим всякие пожелания… Марина Цветаева, надо верить, сама «образуется» в пределах своего призвания. М. Осоргин Поэт Марина Цветаева{85} Марина Цветаева, недавно переселившаяся из Праги в Париж, выступит 6-го февраля на вечере своей поэзии.[321] Будет любопытно послушать стихи в исполнении автора. Марина Цветаева — поэт интересный и не общедоступный. Если я скажу, что, по-моему, она — среди поэтов живых, творящих, ищущих, способных к движению, не топчущихся на месте и не робких — лучший сейчас русский поэт, то тем самым заранее делаю оговорку к дальнейшему, где огромный плюс может встретиться с некоторыми минусами. Ее не нужно бояться — хотя она иногда запугивает. Прежде всего не нужно удивляться ее диапазону: поэмы в «Воле России», стихи и воспоминания в «Последних Новостях» и «Днях», мечтательные гадания о пришествии Бонапарта в «Возрождении», обязательное для каждого крупного эмигрантского писателя участие в «Современных записках», довольно редкостное для эмигранта сотрудничество в московском «Русском современнике».[322] Не нужно изумляться и ее, на первый взгляд, путаным симпатиям: сама русская, руссейшая и в своей поэзии, она неумеренно превозносит культуру Германии и страстно восхищается восемнадцатым веком Франции. Но главное — да не устрашает акробатизм ее стиха, — что на языке поэтов называется, конечно, иначе, более специальными терминами. В Марине Цветаевой хотели усмотреть гражданского поэта эмиграции (белая армия, контрреволюция, Бонапарт и пр.). Затея пустая: к счастью, Марина Цветаева менее всего способна быть последовательным политиком и более всего способна разочаровывать кого угодно. Хотели выкроить из нее барда русской песни; но ведь лучшее, что она написала, это драматические поэмы о Казанове («Феникс», «Приключение») и «Фортуна».[323] По-видимому, судя по ее печатному отзыву, любимым поэтом Марины Цветаевой является сейчас Пастернак,[324] — а уж менее русского поэта трудно отыскать среди пишущих по-русски. Нет, к Марине Цветаевой никакие ярлычки не прилепимы. Если ее лучшая тема — любовь, то ее высшее поэтическое устремление — «цепь розовых измен».[325] Не потому ли простодушные читатели так ее побаиваются? Марина Цветаева — величайший искусник и изумительный мастер стиха. Поэтому она позволяет себе роскошь писать невнятно для неискушенного читателя, — к которому, однако, и обращается (ведь не к избранным же коллегам по перу!). Читателю-обывателю приходится потерпеть, и ему не привыкать стать. То ли еще делали с ним ранние символисты, позже имажинисты; впрочем, никто и не обязывает его восхищаться непонятным. Потерпев, он убедится, что Марина Цветаева способна, и много лучше других, говорить совершенно внятным поэтическим языком, и прекрасным. Ее творческая лаборатория так заставлена склянками и банками, что опыты ее заметнее ее достижений, — ужасная судьба лаборантов, которым — по разным житейским причинам — приходится выпускать из мастерской на рынок не только шедевры, а и подготовительные к ним макеты. И, в конце концов, читатель, думающий, что он интересуется поэзией, обязан поучиться; в картинную галерею тоже нельзя входить с одним каталогом и знанием конфетных иллюстраций. Для неимеющих времени и желания — все газеты и журналы полны простых, внятных стихотворных произведений, читающихся с тою же легкостью, как заметки хроники о предстоящем бале и о рождении теленка с двумя головами. В иных из них ночевала и поэзия; ну, а в другие она не заглядывала даже на пятичасовой чай. Невнятность Марины Цветаевой не порок, хотя далеко и не добродетель. Ее стародавнюю книжку стихов в бархатном переплете[326] я все же всегда предпочту весьма музыкальной нелепости «Крысолова» («Воля России», ХII). Но уже помянутые ее пьесы-поэмы — высокое поэтическое достижение. В писательской судьбе Марины Цветаевой много общего с судьбой Алексея Ремизова. На них обоих злится рядовой читатель; их обоих нельзя не признать лучшими фабрикантами русского слова. Из слов, уже сказанных, никто не создаст такой новой красоты, как Иван Бунин. Слова же для будущего, отличные русские слова в отличных сочетаниях, творятся в лабораториях Цветаевой и Ремизова. И оба они интимны — каждый по-своему. И оба высоко-независимы: для «публики» уступок не делают, для легкого успеха тоже. У них обоих нет своей аудитории, своего журнала; поэтому, подчиняясь неистощимой своей плодовитости, оба пишут всюду и везде, — нигде не признанные своими. Два интересные писателя — Бог их прости за то, что они нас совершенно замучили, эти смиренные духом гордецы, чудак и чудачка, монах-непристойник и вечно влюбленная институтка. Умеющего читать поэзия Марины Цветаевой волнует и будоражит — то ритмом пляшущего каблучка, то тонкой паутиной любовного кружева. Откуда она, русская, так владеет кастаньетами? Или это — ладоши? Любовное же в ней прозрение — одаренность женщины. Никогда мужчина не мог бы написать «Фортуну». Поэзия Марины Цветаевой — женская, но, в отличие от Анны Ахматовой, она не поэтесса, а поэт.[327] Читающий да разумеет. Марина Цветаева много пишет (это хорошо) и много печатает (это хуже) прозой: дневники, мемуары, афоризмы.[328] Это не столько творчество, сколько деятельность. О деятельности поэтов говорить не очень интересно. Мне кажется, что все эти дневники с большим успехом могла бы опубликовать впоследствии их неизменная соучастница и героиня Аля. Это не значит, что они лишены интереса или таланта. Это лишь значит, что им не повредило бы отстояться в письменном столе. Обычная ошибка поэтов, думающих, что прозой писать легче, чем стихами (в действительности наоборот), и что прозаическое сырье можно печатать без особого стеснения. Да, это прямой упрек поэту. Упрек любимому поэту — не обида. И я опять повторяю свою оговорку: Марина Цветаева — наш прекрасный русский поэт. У нее уже много в прошлом и, я уверен, еще больше в будущем. И, кажется, можно предсказать, что именно: прощай лаборатория, спасибо, и — здравствуй внятность и простота, право на которую уже завоевано! Г. Струве Рец.: Ковчег: Сборник союза русских писателей в Чехословакии. Прага: Пламя, 1926{86} В первой книге «Ковчега», за которой должны, очевидно, последовать другие, участвуют покойный А.Аверченко (рассказ «Зайчик на стене»), Вал. Булгаков («Замолчанное о Толстом»), А.Воеводин (рассказ «Ольга»), С.Эфрон («Тиф», рассказ), Д.Крачковский («Vita cruciata»), С.Маковский («Венецианские Ночи», сонеты), С.Савинов (статья о чешском поэте О.Бржезине), М.Цветаева («Поэма Конца») и Е.Чириков («Между небом и землей»).[329] Сборник, кроме географического признака — проживания всех авторов в Чехословакии, — ничем не объединен. Xороши в нем «Венецианские сонеты» С.Маковского: есть сила и выразительность в рассказе С.Эфрона, хорош рассказ Чирикова. Статья В.Булгакова о Толстом читается с интересом. Слабее других вещей рассказ А.Воеводина, и какой-то неприятный осадок оставляет рассказ (или воспоминания?) Д.Крачковского с его приподнятым напыщенным тоном. И единственное значительное, волнующее произведение в сборнике это — «Поэма Конца» Марины Цветаевой. Недавно я прочел в одном отзыве, что эта поэма — не больше как простой набор слов.[330] Очевидно тот, кто так написал, не вчитался как следует в поэму. Это произведение нелегкое, дающееся в руки не сразу. Когда прочтешь его по первому разу, оно лишь захватывает, покоряет своим ритмом. Но вчитываясь и перечитывая (а я перечел его раз пять), вы начинаете чувствовать его лирическую напряженность, больше того — его драматическую насыщенность. Эта небольшая поэма, собственно, — насыщенная богатым содержанием лирическая драма-диалог. Конечно, многим читателям приемы Цветаевой могут показаться странными, и, поддаваясь первому впечатлению, они тоже решат, что это — набор слов. Приемы эти — глагольная скупость, местами полное отсутствие глаголов, придающее особую динамичность и напряженность поэме, частые эллинизмы, требующие некоторого усилия читательской мысли, смелые и необыкновенно удачные enjambements, и над всем — все себе покоряющий, волнующий и увлекающий ритм. Вот характерный образчик цветаевского стиха: Воды — стальная полоса — Мертвецкого оттенка — Держусь, как нотного листа Певица, края стенки — Слепец… Обратно не отдашь? Нет? Наклонюсь, услышишь? Всеутолительница жажд Держусь, как края крыши Лунатик… Но не от реки Дрожь, — рождена наядой! Руки держаться, как реки, Когда любимый рядом — (Какие замечательные, поющие строки!). И верен… Мертвые верны… . . . . . . . . . . . . . . . Смерть с левой, с правой стороны — Ты. Правый бок как мертвый. Или вот эти строки с их частушечным ритмом. Жестока слеза мужская! Обуxум по темени! Плачь, с другими наверстаешь Стыд, со мной потерянный. Одинакового Моря — рыбы! Взмаx. Мертвой раковиной Губы на губах. Вот характерное описание поцелуя: Сей поцелуй без звука: Губ столбняк. Так государыням руку, Мертвым — так… Опущение глагола «целуют» и инверсия двух последних строк («Так государыням, мертвым — так») придают этим строкам необыкновенную силу и выразительность. Повторяю, поэма Цветаевой, тема которой «конфликт» любящих[331] — не только не набор слов, а мастерское поэтическое произведение, отмеченное печатью подлинного таланта. О некоторых его недостатках говорить сейчас не хочется. Д. Резников «Поэма Конца»{87} Не знаменательно ли, что в наши дни — дни полного разложения крупной формы (лирическая и эпическая поэмы — в поэзии и роман — в прозе), когда эпическая поэма, с героями и героинями, растворилась и (временно что ли) выпала из искусства, не знаменательно ли: за последние пять лет Марина Цветаева напечатала: «Царь-Девица» (1920 г.), «На Красном Коне» (1921), «Переулочки» (1922 г.), «Мo'лодец» (1923 г.), «Поэма Конца» (1924 г.), «Поэма Горы» (1924 г.), «Крысолов» (1925 г.) — семь прекрасных поэм. Марина Цветаева, вообще, пишет очень много. Стихотворная продуктивность в наше «безвременье» (я говорю о крупных поэтах) — факт особенно ценный. Стихи разошлись по типографиям, залежались на страницах журналов, мы их прочли, читаем, появилось много статей, рецензий, но в обхват не взяли, до конца не додумали. Марина Цветаева больше чем кто-либо ждет серьезного критика. Были свои критики у символистов — мы знаем все (если можно знать все) об А.Блоке (знаем еще при жизни), о Ф.Сологубе, А.Белом, К.Бальмонте и др. — мы таких критиков не имеем. Мы пишем статьи — отзывы об отдельных вещах и ничего о поэте в целом. «У каждого поэта должно быть свое литературное лицо» — это бесспорно. Но есть поэты с установившейся литературной «походкой» без определенного пути — поэты «настроений», сегодня одно, завтра другое, ничем внутренне для поэта не узаконенное, и есть другие поэты — с намечающимся или уже найденным, не только литературным, но и своим, внутренним путем. У поэтов первого порядка — каждая вещь самостоятельна (сама по себе), исчерпывается отдельной статьей; у поэтов второго — внутренняя, идейная связь (не всегда ясная для самого поэта), преемственность одного стихотворения от другого. Вот почему разбор отдельных вещей М.Цветаевой, не ощутив ее в целом, занятие в значительной мере праздное. Однако вернемся к поэме. Тема: Он и Она — любовь — разрыв. Он и Она, уступающие друг другу «честь конца». — Конец. С начала встречи читатель попадает в атмосферу нарастающего разрыва. Встреча. Чрезмерно вежливый он: Преувеличенно-плавен Шляпы взлет. …Преувеличенно-низок Был поклон. Эта растянутость во времени его движений сразу порождает внутреннюю тревогу: Сердце упало: что с ним? Мозг: сигнал! Отсюда аперцепция. — Тревога длительности передается на окружающую обстановку: Преувеличенно-нуден Взвыл гудок. …Длился злясь. И сразу дается окончательная формула — Преувеличенность жизни В смертный час. Любовь к формулам далеко не случайная особенность в творчестве М.Цветаевой. Из всякого данного положения надо найти формулу. — Она пишет для формул. Формула — ступень ее восхождения, число личного календаря, который нужно сорвать. — «Две любимые вещи в мире: песня и формула. То есть — стихия — и победа над ней». Творчество — преодоление времени — жизни. Если смертью — смерть, то жизнью — жизнь. Поэма развертывается, ширится внутренняя пропасть героев: разность чувств, разность мер — измерений. Она, как всегда, женщина «шестых чувств». Он прост — обывателен. Он — быт, она — бытие. Он — во, она — вне (быта ли, времени ли?). Он всегда рвется во что-то, она — из чего-то. Так из дому рвутся, Как ты — домой! Любовь простая, земельная (не земная) мыслима, как попытка. «Попытка Ревности» — так называется одно из стихотворений М.Цветаевой. Всю поэму можно было бы назвать «Попыткой Любви». Была тяга, любви не было, любовь не возникла. Для него: — «Любовь — это плоть и кровь». Для нее: — «Любовь — это значит лук натянутый — лук: разлука». Там, где для него только «уедем» — для нее — «умрем». Для него: душа — тень Для нее: тело — тень. Ее бытие действенно, бытие хочет опрокинуть, раскрепить быт. Он — быт косен — бытию не сопричастен. Пропасть вскрыта. Он хочет, он должен уйти: ибо, что делать быту в бытии? Она борется, она хочет полюбить и не сознательно заполняет собой его внутреннюю пустоту — живет ею отраженным светом. В поэме дана одна реальная и конечная встреча. Конец уже созрел в переходе через мост. Мост — переход из одного мира в другой. Реальный конец моста дан, как конец любви (попытки любви). Сцена на мосту особенно патетична: последний поединок двух стихий — последняя напряженность и ее победа — победа духа над телом. Здесь даже существование души было поставлено под вопрос: Пресловутая ересь вздорная, Именуемая душа. Здесь тело билось, заламывало руки, умоляло и отрекалось от души. …Было тело, хотелось жить. И над телом веще, как меч — душа: — Конец …Жить не хочет. Будто шли по одной дороге и думали — по пути, но какой-то стрелочник перевел рельсы …И покосившись сбоку: — Как ты уже далек! Любви не было, она не успела возникнуть: убита попытка любви. И если еще идут вместе — дохаживают, не говорят — досказывают. — Дается реальная развязка конца, внутренне уже разрешенная. — Наша улица! — Уже не наша. Сколько раз по ней! — Уже не мы. Перешли мост — душа перешагнула через тело. Перевалили гору чувств. Вершина страсти — вершина горы: перевалили гору. Здесь можно было кончать поэму (победитель уходит с поля сражения), если бы просто: ее победа над ним. Но победила не она — то, что в ней, не над ним — над тем, что в нем, ради чего-то «третьего», что не он и не она. И это «третье» надо ощутить — утвердить. — Поэма продолжается. За городом: Понимаешь? За! Вне! Перешед вал! Жизнь, это место, где жить нельзя: Еврейский квартал. Что-то похоронили (позади — могила чувств); — глаза видели, но душе невдомек. Так мы долго не можем ощутить до конца смерть близкого человека — не в силах ощутить то «между», что отделяет всякое «есть» от «нет». Оттого она так долго и недоуменно пытается вникнуть в мысли непонятного для нее слова — «Расстаемся». Сверхбессмысленнейшее слово: Рас-стаемся. — Одна из ста? Просто слово в четыре слога, За которым пустота. И вот: это «третье» — утверждено. Это «конец концу» — бесконечность. Союз Сей более тесен, Чем влечься и лечь. Самуй Песней Песен Уступлена речь. …………………………… И в полые волны Мглы — сгорблен и равн — Бесследно, безмолвно — Как тонет корабль. Я обещал формулу, она была найдена М.Цветаевой раньше: — «Ответ в любви — для меня тупик. Я ищу не входов, а выходов» (курсив мой. — Д. Р.). И передохнув: какая прекрасная поэма! Д. Святополк-Мирский Марина Цветаева{88} Три или четыре года назад казалось, что господство поэзии в русской литературе со времен смерти Чехова подошло к концу. С революцией и гражданской войной наступил новый век прозы в беллетристике. И ее тенденции разочаровали многих. Основная масса так называемой советской литературы сейчас настолько плохого качества, что даже то интересное, о чем она пишет, становится неинтересным. Среди прозаиков найдется лишь несколько, равных Бабелю, чей уровень прозы достаточно высок, но сами они, хотя и не подвержены влияниям новых веяний в литературном процессе, абсолютно безжизненны. Общественный интерес к поэзии падает с 1922 года, но сборник стихов Бориса Пастернака «Сестра моя жизнь» безусловно стоит особняком и ярко выделяется среди всей литературы революционных лет (1917–1922), книга действительно великих и действительно новых стихов. И также не вызывает сомнения, что самый значительный результат последних трех или четырех лет — это поэмы Марины Цветаевой, особенно поздние — «Поэма Конца» (в альманахе «Ковчег», Прага, 1926) и «Крысолов» (в «Воле России», 1925, 5–8 и 12). В век исключительно богатый поэтами настоящая поэзия не является рядовым событием. И тем более неожиданно, когда она приходит от поэта, который занимал одно время передовые позиции и которому всякий верит, кто знает его стихи. Марина Цветаева опубликовала свои первые книги перед войной, будучи еще школьницей. Они показали ее индивидуальность и независимость от общепринятых мнений и веяний моды, но были еще достаточно незрелы и обнаружили склонность к беглости стиха, пожалуй, опасную для любого поэта, особенно для поэтессы. Затем в течение десяти лет она ничего не печатала. 1920–1921 годы в Москве стали расцветом поэтического бума. В годы голода и войны печатание книг было совершенно прекращено и практически заменено поэтическими декламациями, которые собирали огромные аудитории. Марина Цветаева внезапно обнаружила в себе поэта чрезвычайной силы. Подобно всем российским интеллектуалам, в те годы она вела жизнь, полную лишений и постоянного голода. Но стихи, которые были написаны в той Москве, свидетельствовали о ее непокоренности и жизнестойкости ее духа. Что-то было сверхчеловеческое в этом непрекращающемся потоке радостных, живых виршей, кипящих от избытка жизненных сил, несмотря на всю трудность ее положения. Для тех, кто знал Цветаеву и слышал, она сама и ее стихи были настоящим даром богов. Они еще не собраны и не опубликованы: Цветаева тогда очень много писала и писала неровно. Некоторые из ее стихов тех лет пронизаны высочайшим вдохновением, совершенно неожиданным, и во всем присутствует уникальность и индивидуальность, искупающие то, что может показаться наивным и безвкусным. В 1922 году Марина Цветаева покинула Россию и поселилась в Праге. Тогда же в Москве и Берлине было опубликовано несколько ее книг. Русские emigres встретили поэта восторженно. Но энтузиазм их вскоре угас — и на то существует две причины. Первая — будучи антикоммунисткой, Марина Цветаева воодушевлялась высоким и благородным духом мятежа, что вовсе не гармонировало с чувствами emigre. Вторая — вместо бесконечного повторения мелодий, которые могли бы создать ей популярность, она намеренно начала бороться с плавностью и непосредственностью в стихе и стала работать над созданием новой конструктивной техники. И во всем, что написано после 1922 года, проявились исключительной силы дисциплина и, в то же время, формальное, техническое воображение, которое позволило ей выйти за рамки уже известных стихотворных методов. И в тот момент, когда уже большинство поэтов останавливаются на том, что достигнуто ими в стихотворном плане, она начала работать в ином направлении. Стихи, которые написаны ею в 1920–1923, в основном экспериментальные. В них проникают элементы русского народного фольклора. Она заявила о себе как о новом поэте современности. И это, по существу, оттолкнуло от нее консервативных (даже если они были социалистами) литературных и журналистских лидеров emigre, и, за исключением пражской «Воли России», эмигрантские журналы почти перестали принимать ее новую работу. С другой стороны, большевистская цензура не разрешала работать emigre в России. Поэтому в настоящее время Россия лишена возможности читать одного из своих величайших поэтов. Новая российская поэзия (или ее левое крыло), нужно заметить, последние двадцать пять лет не испытывает французского влияния. Наоборот, в ней можно наблюдать утверждение чисто русского стиля после почти двух столетий полуиностранных влияний. Даже русский футуризм не имеет ничего общего с итальянским, и наиболее значительные поэты, Хлебников и Маяковский, являются первооткрывателями так называемых антифранцузского и антилатинского бунтов. Марина Цветаева не футурист, она не принадлежит к левому крылу поэзии. Она всегда абсолютно независима. Но ее стихи, особенно последние, являются, конечно, продолжением и, вероятно, окончательным утверждением российского бунта против влияния Запада. Это особенно справедливо по отношению к языку. Это первая действительно успешная попытка (подсознательная) освободить язык русской поэзии от тирании греческого, латинского и французского синтаксиса. В прозе это было сделано Розановым и Ремизовым, но никем до сих пор в поэзии. Потрясающая самобытность Марины Цветаевой возвращает России ее естественную свободу, не отказываясь при этом от сложности «литературной» поэзии и ее границ; она не пытается имитировать менталитет народного певца. В действительности ее поэзия может быть описана как метафизическая не только потому, что имеет свои корни в высшей степени полном, последовательном и личном «мировом кругозоре» (не это ли есть английский язык для мировоззрения?), но и потому, что она полна разума в наиболее одаренном богатым воображением в лучшем значении слова семнадцатого века. Еще более удивительно разнообразие размеров, которые Цветаева использует для большей части своих стихотворений, и использует с величайшей свободой. Она избегает монотонности и плавности не только характерной лексикой, но также постоянным использованием «по-разному удлиненных», переполненных чувствами строк. Ее строки короткие, насыщенные фонетической выразительностью, рифмами или неполными рифмами, различными каламбурами и игрой слов. Поверхностному читателю все это может показаться лишь пустым фейерверком звуков, но при втором прочтении он обнаружит лежащую в основе стиха логическую структуру. Такая поэзия непереводима, но настоящим переводчикам удавались чудеса (я имею в виду немецкую версию Вольфганга Грегера[332] блоковской «непереводимой» поэмы «Двенадцать»), так что не стоит отчаиваться, может быть, мы еще однажды увидим произведения Марины Цветаевой переведенными на какой-нибудь западный язык. Трудно передать простым изображением темы две поэмы — «Поэму Конца» и «Крысолов», о которых я, главным образом, и говорю. Первая является длинным (около 750 строк) «драматическим стихотворением», в значительной степени в диалогах, описывающим разлуку двух влюбленных после неудачных «попыток любить». «Поэма Конца», по сравнению с «Улиссом», длиннее примерно на тридцать минут. Но она абсолютно не похожа на «Улисса» из-за постоянных превращений «впечатлений» в исключительно изощренное воображение, от жизни к поэзии. Она производит впечатление быстрого движения зрительного, вербального и диалектического воображения. Темой «Крысолова» является герой поэмы Браунинга «Дудочник из Гаммельна».[333] Эта «лирическая сатира», романтическая по духу, направлена против мещанства. Смешно проводить параллель между ней и аналогичной сатирой английских поэтов, например Ситвелла,[334] чтобы выявить, в стиле Рабле, жизненную силу и неистощимую энергию русской поэтессы по сравнению с английским поэтом. Стиль Рабле не кажется здесь неподходящим словом, так как, хоть Марина Цветаева и напоминает отдаленно Ариэль[335] и более романтична, чем священник из Meudon,[336] нет слов, чтобы описать неудержимый дух ее сатиры и безграничный полет фантазии. Эта жизненная сила, ум и духовное начало и есть то, что является наиболее важным в ее поэзии, и похоже, что, в то время как вся западная поэзия преимущественно печальна, русская чуть ли не впервые (впервые в такой степени) становится неудержимо живой. Марина Цветаева недавно написала также замечательную прозу (среди лучших вещей — воспоминания о Валерии Брюсове в «Воле России», 1925). Хоть это и не сравнимо по художественной ценности с ее поздней поэзией, но, возможно, даже более человечно и более откровенно раскрывает ее исключительную личность, такую русскую и в то же время не похожую ни на что из того, что ассоциируется со словом «русский» в голове английского интеллектуала. А. Чернова В огнь-синь Рец.: Марина Цветаева Мo'лодец: Сказка. Прага: Пламя, 1924{89} Не ветер в горах Седины отряс. Гудит в мраморах Двенадцатый час. Раскат двенадцатого часа — раскат рока. И под знаком рока — вся поэма М.Цветаевой «Мo'лодец». Звеньями песен спаян рассказ — последовательностью песен — цепью песенной определяется связь событий — цепь повествовательная. Всеми звонами, гудами, переливами, зазывами — меди, серебра, хрусталя звенит и поет стих. Чудодейной силой заклинанья убеждает и завораживает. Звук, передающий движение. Движенье, превращенное в звучание. Песнь переходящая в бег, пляс, вихрь. Но не в этом только сила поэмы. Не в том, что каждое слово самозвонно — из материала звонко-голосового, перекличка созвучий, перекат, перехват звуков-самогудов. И не в изумительной инструментовке музыкального построения, не в знании стихии народной лирики — но в подходе к сюжету, в том вневременном, наднациональном, что является сущностью этой чисто народной и русской сказки. Старинное, общеславянское сказание об упыре — многократно послужившее основой русских сказок, претворяется автором в поэму нечеловеческой любви-судьбы. Воля — обреченность — рок. Тема — любовь молодца, скрытого упыря, к девушке — Марусе. Любовь и с той и с другой стороны мгновенно вспыхнувшая, неодолимая — «пуще жизни, пуще смерти». В упыре-молодце любовь вызывает борьбу двух начал, скрытых в нем — человеческого и потустороннего. Человеческое — любить Марусю любовью-нежностью, любовью-жалостью. И гибели Маруси не хочет. Потусторонее — подчиненное законам, нам неведомым, — требует жертв, вовлекая в круг своих чар Марусю, губит ее и всех близких ей. Мo'лодец-человек невинен, неволен в этом. Человеческой волей он сопротивляется жестокому велению судьбы. Но власть судьбы неодолима, и мo'лодец-упырь не может пощадить девушку. Упырь опознанный, в глаза своим именем названный по народным повериям в прах рассыпается. И Мo'лодец-человек умоляет Марусю сказать ему правду о том, что видела она ночью, когда тайно, по наущенью матери, шла за ним. Все мне до самой Капли и выложь И разорвется Весь наш союз — Ветром в воротцы Ввек не вернусь. Он угрожает ей смертью брата и гибелью матери. Она молчит, но Раз — другой С колокольни бой — Бой часов — бой рока — он слышится часто в поэме. Глагол времен — металла звон, он напоминает о судьбах, не здесь задуманных, о решениях, не здесь взвешенных. Колокольный бой и отказ с ее стороны — она Глаза вскидывает — Была — видела? — Нет… Нет, ибо она уже во власти судьбы. И угроза осуществляется — последовательно гибнут — брат, мать и сама Маруся. Пять встреч — три гроба. Лежит Маруся, «как в церкву убрана». Глаза незрячи, хотя уже видят вневременное, живым неведомое. Прошлое и будущее, для нас разъятое, там — в одном измерении. И чудится ей одновременно и прошлое, когда еще не жила, и будущее, когда снова будет жить, — в одном сне слитыми. А над нею Мo'лодец-упырь творит заклинания, чтобы из кровинки алым цветком зацвела, из цветка свежей прежнего встала, снова бы жизнь начала, прошлое забыла. Силой заклятья ограждает он ее и себя от неизбывной власти любви. Велит «цвести скромно», «глядеть наземь», чтобы встретив, не сглазить невольно. И еще — в искупленье пяти встреч греховных — пять годов в новой жизни прожить без обедни. Жизнь земная пройдена, но искус не кончен. Начинается жизнь вторая на земле — полуявь, полусон. По заклятью — в чистом поле, в снегах — распускается Маруся алым цветком. Проезжает барин «буен-барин, бубен-барин» прельщается им и, вырвав с корнем, по совету слуги, увозит под шубой домой. У барина мраморный дом. Сугроб — белая гора, Прадедовы мрамора. Привозный, посаженный цветок алым огнем зажег белый мрамор. Зачарованный барин забыл прежние забавы. Он «цветиком не налюбуется». С ним «нежничает, жизнью небрежничает». Вскоре он узнает, что по ночам цветок превращается в девушку и выслеживает ее — околдованный ее чарами. Одна из лучших — сцена призрачного пляса: только месяц да мрамора (Как взыграет, раскалясь, лунный луч во хрусталях). Она пляшет и плачет, чьей-то воле покорная — плачет и пляшет. И только под утренний звон возвращается к кусту, чтобы снова превратиться в цветок. Барин за нею «как припаян, как приклепан». Хватает за руки. Между ними борьба, но она — Вьется из рук, Бьется из рук, Рвется из рук, Льется из рук. И только, когда слуга пришел на помощь и произнес: Крест тебе — ключ — она превратилась в земную женщину и становится его женой. Пятый год к концу идет. У барыни сын. Все по слову Мулодца. Что было раньше, забыто. Живет как во сне — качает сына — песни поет. И вдруг в завороженное бытие врывается нежить. С гиком, шумом, завистью, злобой вторгается в образе гостей — пьяных, наглых, хитрых. Играя на барской спеси и дури, гости подговаривают барина показать сына и жену, которой до срока искупления, положенного Мулодцем, осталось пять дней. Под пьяный зык, топот и крики разгулявшихся гостей у Маруси пробуждается смутное воспоминание о прежней жизни. К извечной тоске народных колыбельных песен — предчувствие тяжкой судьбинности жизни — примешивается тоска о несбывшемся, придающая песне изумительную музыкальность горьчайших народных причитаний. По настоянию барина, она выходит с сыном. «Хороша да некрещена», — вопят гости и подстрекают барина дать клятву свезти ее в церковь к обедне. Еще в окнах «рассветные седи, рассветные сквози». Спит барыня И еле — как будто бы мысли сказались — Над барыней — шелест: — Проснись, моя зависть! Это он — Мo'лодец, весть подает и, чуя беду над нею, хочет переломить судьбу и спасти ее от окончательной гибели — на вечность. И слезно — как будто бы женщина плачет — — Не езди! Не езди! Блаженством заплатишь! Бой меди — бой рока — звонят к обедне. Барин велит коней запрягать. Под санный бег, под вьюжный запев Маруся в видениях метели воочию видит всю свою прежнюю жизнь: мертвого брата, мертвую мать, подружек и, наконец, себя алым цветком, на перекрестке. У церкви вход загораживает толпа нищих, тех же, на этот раз в рубищах, «гостей». Идет обедня. Поет хор. Голос священника и голос его — Мулодца, оттуда ей весть подающий. Ратоборство двух голосов — спор о душе. — Гряди! Сердце мое — смятйся во мне! Слова божественной службы и его слова: Трезвенница! Девственница! Кладезь, лишь мне — ведомый! Дивен твой рай! Красен твой крин! Сына продай, Мужа отринь. Он над нею — знает, близок час, неотвратимое свершится — ибо судьба неодолима. Но, как и тогда, невольно вовлекая ее в круг гибели, он все-таки пытается бороться с судьбой. И там не умерла в нем любовь человеческая. И, жалея Марусю, еще пытается предостеречь: Оком не вскинь! Взором не взглянь, — в левую оконницу, куда приник он тайно и куда влечется она. С первых строк, поднявшаяся, неоскудевающая волна напряжения, все нарастая, в последней главе достигает наивысшего, трагического пафоса. Огла-шеннии, Изыдите! Грозный возглас, и голос его — — Свет очей моих! Недр владычица! — и снова — Оглашеннии — Она прощается с сыном — никнет — Голос мулодца-человека в последний раз молит: Только глазка не вскинь: В левой оконнице! Грянул торжествующий хор — херувимская: И-же хе-рувимы! Удар — окно настежь. Никакие силы, никакие законы. — Гляди, беспамятна! (Ни зги — люд замертво) — Гряду сердь рдяная! Ма-руся! Глянула. В окна потоком огонь: Маруся — при звуках своего имени вспомнившая, себя нашедшая — к нему — Та — ввысь, Тот — вблизь: Свились, Взвились: Зной — в зной, Хлынь — в хлынь! До-мой В огнь-синь. Передать содержание Мулодца — хотя оно ясно и последовательно развертывается — трудность непреодолимая. Слишком музыкально связаны между собой строфы — все строчки нерасторжимые звенья — хлынувший ливень звуков, колокольный разлив — сыгравшийся оркестр — не разъять на отдельные части — не расчленить звуков. Чтобы полностью воспринять, надо прочесть целиком — никакой пересказ не передаст ритмически-музыкального богатства. Излагая содержание, хотелось отметить одну из сторон творчества Цветаевой — переплетение, перекличка жизни «этой» — земной и «той». Слова, которыми заканчивается «Мo'лодец», для М.Цветаевой знаменательны. Домой — в огнь-синь. Д. Шаховской Рец.: Ковчег: Сборник союза русских писателей в Чехословакии. Прага: Пламя, 1926 {90} После холодных, мраморных стихотворений Сергея Маковского — «Поэма Конца» Марины Цветаевой. Автор — создатель «культурного» эпоса. Каким-то чудом (чудом рождения, вероятно!) похищено перо у сказочной Птицы русской народной песни — и пишутся, пером этим, «цивилизованные» — сюжетно и формально — стихотворения. Вместо того чтобы поздравить «цивилизацию» (или, по крайней мере, оскорбиться за эпос!), некоторые критики… разводят руками. Может быть, Марина Цветаева и повинна немного в этом жесте. Может быть, она, желая весь мир вещей собрать в свое поэтическое объятие, жертвует для этой великой цели некоторыми маленькими человеческими привычками мышления… возможно. Что следует удержать из «Поэмы Конца», это — все. В. Даватц Тлетворный дух{91} Недавно я написал в «Нов вр» небольшую рецензию о сборнике «Ковчег».[337] В этом сборнике есть произведение Марины Цветаевой «Поэма Конца». Эту поэму я назвал набором слов и издевательством над читателем. Я имел некоторое право на это. Во-первых — я не присяжный критик, — а потому могу говорить все, что думаю, не справляясь о моде. Во-вторых, я действительно понял очень мало (критики Марины Цветаевой обыкновенно говорят: «Передать содержание ее поэмы трудность непреодолимая»[338]). В-третьих, я действительно ощутил почти физически то издевательство, о котором писал. Да будет позволено мне рассказать, при каких обстоятельствах это было. Я был ночью в карауле на охране наших знамен. На кладбище было тихо; в караульном помещении потрескивала печь, было светло. В полном одиночестве, в полной тишине, были слышны не только отдаленные шаги, но даже шорохи. И, когда, после обхода вокруг церкви, я убедился, что все спокойно и тихо, я вошел в караулку и мне захотелось, в этой тиши и одиночестве, прочесть хорошую русскую книгу. Я вынул из кармана хорошую русскую книгу — и стал читать. Там было написано: Небо дурных предвестий: Ржавь и жесть. Ждал на обычном месте. Время: шесть. Сей поцелуй без звука: Губ столбняк. Так — государыням руку, Мертвым — так… ………………………………. Заблудшего баловня Вопль: долой! Дитя годовалое: «Дай» и «мой». ………………………………. Серебряной зазубинкой В окне — звезда мальтийская! Наласкано, налюблено, А главное — натискано! Нащипано… (Вчерашняя Снедь — не взыщи: с душком!) …Коммерческими шашнями И бальным порошком. ………………………………. Назад? Наготою грубой Дразня и слепя до слез — Сплошным золотым прелюбы Смеющимся пролилось. ……………………………….. Справляли заутреню. Базаром и збкисью Сквозь — сном и весной… Здесь кофе был пакостный, — Совсем овсяной! (Овсом своенравие Гасить в рысаках!) Отнюдь не Аравией — Аркадией пах Тот кофе… …………………………… Разом проигрывать — Чище нет! Загород, пригород: Дням конец. Негам (читай — камням), Дням, и домам, и нам. Может быть, если бы это было лет пятнадцать тому назад, когда еще не было ни войны, ни революции, когда наиболее радикальное казалось мне наиболее совершенным, когда можно было после хорошего обеда почитать и помечтать за рюмкой ликера, — может быть, это вызвало бы приятную улыбку. — Знаете: а ведь это смело! Что значило это «смело» — никто не знал. Но все понимали, что быть «смелым» необходимо, что это также необходимо в искусстве, как быть радикалом или социалистом в политике. Но это «смелое» преподносится теперь мне, который постарел на пятнадцать лет (и каких лет!). И преподносится это тогда, когда рядом дышат своим дыханием Петровские знамена, когда тут, под боком, в спящей церкви, воплотилась вся история российская — и когда знаешь, что у этих полотнищ пролито море крови русских людей, чтобы в свое время высоко их держать, а в наше — отбить, спасти, сохранить… Не на родине ли спят они? Не русский ли дух витает над ними? Не ясно ли, что в этой близости и одиночестве, хочется яркого правдивого русского слова. ………………………………… И у Иова, Бог, хотел взаймы? Да не выгорело: За городом мы! За городом! Понимаете? За! Вне! Перешед вал! Жизнь, это место, где жить нельзя: Ев-рейский квартал. Так не достойнее ль во сто крат Стать вечным жидом? Ибо для каждого, кто не гад, Ев-рейский погром — Жизнь. Только выкрестами жива! Иудами вер! На прокаженные острова! В ад! — всюду! — но не в Жизнь… Каюсь, мне хотелось заплакать от оскорбления. А когда пришел день, настала обычная сутолока жизни, принесли почту. Здесь были газеты всех направлений. И почти во всех этих газетах, без различия политических оттенков, было написано о Марине Цветаевой и о ее «Поэме Конца». Должен сказать, что Марина Цветаева имеет «хорошую прессу». Русские люди, которые никак не могут сойтись и семь лет грызутся друг с другом, сошлись на нашей поэтессе. «Дни», «Последние новости», «Возрождение» — все в один голос — посвятили нашей поэтессе сочувственные строки. Находили прежде всего «ритм». Затем — настроение. Затем — «формулу». Затем — «чувство русской народной песни». Затем — «новые формы» (обходится без глаголов)! Затем… Да стоит ли перечислять достоинства Марины Цветаевой! В журнале «Благонамеренный» об этой поэме написано: «Автор — создатель „культурного“ эпоса. Каким-то чудом (чудом рождения, вероятно!) похищено перо у сказочной Птицы русской народной песни, — и пишутся этим пером „цивилизованные“ сюжетно и формально стихотворения… Что следует удержать из Поэмы Конца, это — все».[339] Таков приговор критики. Около голого короля ходят придворные и вельможи и восторгаются его платьем. Мне остается лишь уподобиться озорному мальчишке и на глазах у всей честной компании закричать: — Смотрите-ка, а ведь король наш голый! Тогда, — говорится в сказке, — все увидели, что король-то на самом деле голый. Я не льщу себя этой надеждой. Я знаю, что меня объявят «ретроградом» и «невеждой», а слава Марины Цветаевой не потускнеет. Самый большой либерализм допускает только чуть-чуть и очень почтительно подшутить, как это сделал Lolo: Помню: по-простецки написал я как-то: «Он ее целует»… Мой Зоил пришел В гнев неутолимый от такого факта: – «Он — ее! И только! К черту ваш глагол!» – «Он — ее! И только! Глубина. Стремнина. Он — ее… Поймите, что глагол — шаблон. Он — ее. Так пишет яркая Марина! Я в стихи Марины бешено влюблен!» Что Марина нынче в славе и фаворе — Это всем известно и приятно всем. И, конечно, я бы не «жалел о воре» Если б он похитил пук ее поэм. Но насчет глаголов с ней я не согласен, — И скажу смиренно мнение мое: «Он ее целует» (этот звук прекрасен), Лучше, чем сухое, злое: «он — ее».[340] Но я не могу шутить. Через тот ров, который тщетно пробует засыпать г-жа Кускова,[341] подул тлетворный ветер, принес с собой дух Маяковских, разлился по эмигрантским весям, — и вот здесь, в эмиграции, празднует свою легкую победу. Кривлянье этих господ объявляется там пролетарским чудом. В его «ритме» находят, что полагается: лязг железа, грохот молотов, фабричные свистки. Кривлянье Цветаевой — объявляется здесь национальным достижением. В ее «экспрессии» ощущают «вечный пульс народной песни»… И разве при таком кривлянии важно что написано? Разве не еще оскорбительнее, если «без глаголов» вздумается капризной поэтессе прославлять «белое движение» или возвеличивать «галлиполийцев»?[342] Разве не металась бы душа от негодования, если бы, в стиле советского павильона на декоративной выставке, был выстроен православный храм? Д. Резников Вечер Марины Цветаевой{92} О Марине Цветаевой не напишешь в двадцати строках, которых едва ли хватит на перечисление ее стихов и поэм. Цитатами тоже не отделаешься: место не позволяет, да и к тому же стихи Цветаевой в написанном виде гораздо менее убедительны, чем когда слышишь их с голоса. Читая ее книги, невольно начинаешь читать вслух. В них столько жизни, движения, трепета; автор задыхается, выбивается из сил, спешит. Это стремительное начало в стихах Цветаевой обусловливает синтаксис, отрывочный, с опущенными промежуточными звеньями, и выбор слов: пократче, посжатей. Стихи ее увлекают читателя, он невольно начинает спешить вместе с ней, не зная куда, не понимая зачем, — не все ли равно? Нужно ли перечислять ее книги? «Волшебный фонарь», «Стихи к Блоку», «Ремесло», «Царь-Девица», «Мo'лодец», с каждым новым сборником Цветаева обновляется и совершенствуется. Она все лучше овладевает своим ремеслом и в последних своих поэмах и драмах: «Фортуна», «Смерть Казановы»[343] и т. д. выявляет себя большим мастером. Стихи ее необычайно индивидуальны, с первой строки, с первого слова узнаешь их высокий пафос. Не следует сомневаться, что любители хороших стихов почтут своим долгом прийти послушать Марину Цветаеву на ее вечере, который состоится в субботу, 6-го февраля (79, рю Данфер-Рошро, Париж 14). М. Гофман Вечер Марины Цветаевой{93} 6-го февраля в Париже, в помещении клуба молодых поэтов, состоялся вечер Марины Цветаевой. Еще недавно считавшаяся среди вторых имен, полуимен современной поэзии, Марина Цветаева стала за последнее время не только одним из самых крупных имен, но бесспорно самым крупным именем. Ее вечер является лишним подтверждением ее мгновенно выросшей популярности, ее модности: за четыре года в Париже мне еще не удавалось видеть такого множества народу, такой толпы, которая пришла бы послушать современного поэта; еще задолго до начала вечера не только большое помещение капеллы и хоры были переполнены, но и в проходах происходила такая давка, что невозможно было продвигаться. Вечер прошел удачно, и публика награждала щедрыми аплодисментами певицу Кюнелли и скрипача Могилевского,[344] но самый большой успех выпал на долю виновницы вечера — Марины Цветаевой. Она читала и старые стихи из «Лебединого стана» (стихи, написанные в Москве в 1917–1922 г.) и новые; свежий, несомненный, настоящий талант чувствуется и в старых примитивах, в которых Марина Цветаева отдает власть взволновавшего ее чувства и из него создает простые, но поэтически-выразительные стихи, и в новых стихах, в которых она влюбленно упивается звуками своего поэтического голоса. Однако Марина Цветаева еще не нашла своего настоящего голоса и тона, и ее широкий диапазон не разнообразие творческой природы, а проба голоса, искание настоящего, своего тона. Г. Адамович Вечер Марины Цветаевой{94} В Союзе молодых поэтов состоялся в прошлую субботу вечер Марины Цветаевой. Вечер собрал множество слушателей. «Принимали» поэтессу восторженно. Впрочем, еще бульшие восторги вызвала какая-то певица,[345] которую, говоря по-театральному, «публика не хотела отпускать». Цветаева сначала прочла цикл «белогвардейских» стихотворений, посвященных добровольцам, Дону, Галлиполи. Стихи эти нигде еще не напечатаны.[346] Их поэтическая ценность показалась мне далеко не безусловной. Но одушевление их несомненно. Во втором и третьем отделении Цветаева читала стихи более общие, частью напечатанные, частью неизвестные. Под конец ей, как Шаляпину, кричали чту читать, и она, улыбаясь, исполняла заказы. Кто-то крикнул: – «Откуда такая нежность?» Цветаева удивленно подняла брови и задумалась: – «Откуда такая нежность?»… 1916 год… не помню больше. Как жаль, что она эти стихи больше не помнит. Это одно из прелестнейших ее стихотворений. В том, что прочла Цветаева, не все одинаково хорошо. Есть среди прочитанного вещи неотразимо-привлекательные, своеобразные, отмеченные подлинной, чудесной «Божией милостью». Но есть и стихи, смущающие грубоватыми эффектами, то звукового, то смыслового характера (вроде выкрика «За Софью — на Петра!»[347]). Впрочем, победителей не судят, — а Цветаева, конечно, победитель. Н. Рыбинский Литературная хроника{95} В зарубежном литературном обществе появился новый знакомец, представившийся под довольно интригующим именем: «Благонамеренный». Это журнал, выходящий в Брюсселе два раза в месяц, редактирует его кн. Д.А.Шаховской и руководит им Григорий Соколов.[348] Первая книга журнала не разъясняет различия функций редактора и руководителя — признаемся, для нас это разделение не ясно, — но зато дает пространное «философское обоснование благонамеренности». Прочитывается оно не без интереса, но вся сущность редакторского (надо полагать, руководительского то ж!) кредо сводится к его заключительным словам: «Главное же обоснование „Благонамеренного“ в том, что печатающиеся в нем его сотрудники имеют собственное обоснование благонамеренности». Вот очевидно, это-то собственное обоснование благонамеренности и дало повод Марине Цветаевой дебютировать в «Благонамеренном» не только в стихах, но даже в философском трактате. О стихах этой модной поэтессы принято говорить только восторженно. И это, конечно, в конце концов, только дело вкуса, но странно одно: ни в одном произведении Марины Цветаевой ни один из ее восторженных поклонников не сказал просто: это хорошо. А всякий раз при восхвалении ее стиха требуется тщательное убеждение, что он, т. е. стих, несмотря на кажущуюся нелепость, все же хорош. Философия же ее (не женское это дело) — того горше. Ну, на кого в самом деле рассчитано такое изречение (беру первый попавшийся абзац, а их много, и все они, как изречения из Корана, разделены черточками) — «Брать — стыд, нет давать — стыд. У берущего, раз берет, явно нет; у дающего, раз дает, явно есть. И вот эта очная ставка есть с нет… Давать нужно было бы на коленях, как нищие просят».[349] Журнал разбит на отделы. В отделе поэзии, кроме Цветаевой и Г.Струве, представлены начинающие поэты.[350] Из прочитанного запоминается только стихотворение Струве, благодаря своей зверской опечатке.[351] В отделе прозы среди неизвестных фамилий — имя Бунина. Интересней других отдел статей: со многим, конечно, нельзя согласиться, но собственное обоснование благонамеренности представляет большую свободу. По одежде встречают — издан «Благонамеренный» прекрасно, — надо думать, обратит на себя внимание. Д. Святополк-Мирский Рец.: Марина Цветаева Мo'лодец: Сказка. Прага: Пламя, 1924{96} Значительным событием в русской литературе последних двух-трех лет является необычайный, можно сказать, неожиданный, рост поэтического мастерства Марины Цветаевой. Уже с 1922 года, когда ее лирические стихи, написанные в Москве в 1916–1922 годах, впервые увидели свет,[352] она стала одной из самых ярких звезд на нашем поэтическом небосклоне. Но в удивительной непосредственности и свежести лирики было некоторое ощущение преходящего, недостаточной устойчивости, заставлявшее опасаться, что она не сможет совладать со своим вдохновением и не выдержит собственной плодовитости. Ее последнее произведение, начинающееся с цитированного в заглавии стихотворения, рассеивает эти опасения. К непревзойденной непосредственности Марина Цветаева добавила мастерство и строгость формы, что делает ее возможности неограниченными. «Мo'лодец» — только первая из поэм, раскрывающих новую сторону ее таланта, чрезвычайно усиленного сознательной дисциплиной и мастерством. Две большие поэмы, опубликованные после «Мулодца» и еще не вышедшие в книжном варианте, — «Поэма Конца» (в альманахе «Ковчег», Прага, 1926) и «Крысолов» («Воля России», 1925, № с 5 по 8 и 12) — являют новые достижения в том же направлении. Без колебаний их можно назвать великой поэзией совершенно нового типа. Не может быть сомнений в том, что, за исключением Бориса Пастернака, Марине Цветаевой нет равных среди русских поэтов ее сверстников. В короткой рецензии невозможно должным образом проанализировать истоки ее творчества, но мы надеемся со временем вернуться к этому подробнее. Д. Святополк-Мирский Рец.: Марина Цветаева. Мo'лодец: Сказка Прага: Пламя, 1924{97} Первые книги Марины Цветаевой вышли еще в 1910 и 1912 году. Но после того она десять лет ничего не печатала, и только в 1922 году вышло одновременно несколько книг ее стихов, написанных за годы войны и революции, и она вдруг предстала нам во весь свой (тогдашний) рост, — говорю «тогдашний», потому что с тех пор она еще много выросла, и продолжает расти неудержимо, как в бочке князь Гвидон. («Современные записки» первые явили Марину Цветаеву эмигрантской публике, напечатавши (№№ 7 и 8) ряд ее стихотворений, привезенных из Москвы Бальмонтом).[353] Таким образом, несмотря на ранний (еще гимназисткой) дебют, Марина Цветаева должна почитаться поэтом послереволюционным. Среди поэтов послереволюционных ей принадлежит или первое, или одно из двух первых мест: единственный возможный ей соперник — Борис Пастернак, — поэт совершенно иного, чем она, склада. При полном несходстве этих двух поэтов интересно отметить черты, общие обоим. Кроме явной, очевидной, несомненной новизны (беру это слово в строго бергсоновском смысле[354]) — признака как будто необходимого и неизбежного в истинно большом современном поэте; кроме общей обоим приподнятости, которая почти не может считаться индивидуальным признаком в поэте лирическом, — единственное, что есть и в Цветаевой и в Пастернаке, это мажорность; бодрая живучесть, «приятие» жизни и мира. Тех, кто болеет патриотической тревогой, должно радовать, что два первых поэта нашего поколения, во всем остальном столь несходные, объединены именно этим признаком. Значительность этого факта подчеркивается тем, что вся русская литература предшествующего поколения (за исключением одного Гумилева) была объединена признаком как раз обратным — ненавистью, неприятием, страхом перед жизнью. Эта настроенность, мы теперь знаем, была пророческой, и вообще, после явного примера Блока, мы стали верить в пророчественность поэзии. Не может ли быть, что Цветаева и Пастернак явление же пророческое, как Чехов и Блок? И в то же время на Западе (говорю, преимущественно, о знакомой мне Англии, но, кажется, это верно и относительно Франции и Германии) поэты того же калибра проникнуты как раз вчерашней, предсмертной нашей настроенностью. Но, повторяю, за изъятием этих черт, Пастернак и Марина Цветаева — несходны, почти противоположны. Пастернак зрителен и веществен. Его поэзия — овладевание миром посредством слов. Слова его стремятся изображать, передавать, обнимать вещи. В этом объятии и овладении реальными вещами вся сила Пастернака. Он «наивный реалист». Марина Цветаева — «идеалистка» (не в вильсоновском, а в платоновском смысле[355]). Вещественный мир для нее только эманация «сущностей». Вещи живут только в словах. Они не sunt, а percipiuntur. Sunt только их сущности. Самая зрительность ее, такая яркая и убедительная (особенно в ее прозе) как бы бестелесна. Люди ее воспоминаний, такие живые и неповторимые, не столько бытовые, трехмерные люди, сколько сведенные почти к точке индивидуальности, неповторимости. В этом умении мимо и сквозь «зримую оболочку» увидеть ядро личности, и, несмотря на его безразмерность (точка), передать единственность и неповторимость этого ядра — несравненное очарование прозы Марины Цветаевой. Наоборот, Пастернак, в своих рассказах («Детство Люверс»), дает одни оболочки, и души его не личности, а геометрические места пересечения внешних впечатлений. (Это и имеют в виду, когда говорят о конгениальности Пастернака Прусту). В стихах эта разница проявляется в том, что для Пастернака слово — знак вещи. Язык его «нейтрален», «интернационален», вполне переводим. Для Цветаевой слово не может быть знаком вещи, которая сама только знак. Слово для нее «онтологичнее» вещи, — прямо, мимо вещи связано с сущностями; абсолютно, самоценно, незаменимо, непереводимо. Стихи ее неотрывно-русские, самые неотрывно-русские во всей современой поэзии. И ритм, который для Пастернака только данная схема, только сеть долгот и широт (что вовсе не умаляет его как ритмика), для Марины Цветаевой — сущность стиха, сам стих, его душа, его живящее начало. Пастернаковский ритм — кантовское, цветаевский — бергсоновское время. В воспоминаниях Марины Цветаевой о Брюсове («Герой труда») есть эти замечательные слова: «Безграничность преодолевается границей, преодолеть же в себе границы никому не дано». Безграничность у ней была с самого начала. (Не хочу этим сказать, что дарование ее не имеет границ; но эти границы только сбоку, не спереди; оно бесконечно раскрывающийся угол, а не замкнутый треугольник; ограничено поле, но не дальность ее зрения). Судя по ее ранним стихам, можно было бояться, что она не сумеет преодолеть границей свою безграничность, — как не сумел в свое время Бальмонт. В ее стихах, написанных до 1919–1920 годов, была чрезмерная легкость, незадержанность, которая давала возможность говорить о «распущенности». В них не было дисциплины стиля. Начиная приблизительно с 1920 года, она неуклонно и победоносно преодолевает свою безграничность, — и как всякий мастер zeigt sich erst in die Beschra"nkung. (Прибавлю, что в ее прозе этот процесс начался позже и достиг еще не той ступени). В стихах 1916–1920 годов были изумительные отдельные, минутные взлеты, есть, Богом данное, единственное «необщее выражение», без остатка спасавшее даже (нередкие в те годы) худшие безвкусицы. Но не было полного овладения своим «демоном». В новейших ее вещах — «Мo'лодец», «Поэма Конца», «Крысолов», «Поэма Горы», «Тезей» — особенно бросается в глаза именно это полное овладение, полная техническая удача. Для столь романтического (т. е. субъективного и непосредственного) по природе поэта, каким была Марина Цветаева, такой путь — редкость. Главную роль в этом преодолении «своей безграничности» сыграла ее «словесность» — т. е. ее чуткость (и поэтому честность) к слову. Большую роль сыграло и прикосновение к стихии народной словесности (начиная с «Царь-Девицы») и особенно (начиная с нее же) дисциплина большой формы, повествовательной и безличной, которая дала ей преодолеть «эмпирическую субъективность» ее ранней лирики, т. е. сделать свой стих из средства излияния переживаний орудием постройки поэтических зданий. «Царь-Девица» и «Мo'лодец» написаны на извне данные темы и свободны от «психологической информации». Но и как лирический поэт Марина Цветаева вышла преображенной из этой школы. Ее последние лирические поэмы, «Поэма Горы» и «Поэма Конца» — совершенно не «фонографичны», вполне конструктивны. Это не лирические записи переживаний, а поэтические (poetikos — значит созидательный, конструктивный) постройки из материала переживаний. Главное, что ново и необычно в последних вещах Марины Цветаевой — и неожиданно после ее первых стихов, — это присутствие стиля. Не стилизации, а настоящего, своего, свободно-рожденного стиля. В наше время она единственный поэт, достигший стиля. Присутствие стиля дает ее последним вещам единство и необходимость, — а читателю уверенность, что он не будет обманут или оскорблен фальшивой нотой. Такое мое суждение, наверно, удивит иных читателей, которые как раз наоборот находят в стихах Цветаевой дерзкое нарушение всех ихних канонов вкуса и ничем не оправданную (непонятную) пестроту. Но стиль ее нужно понять изнутри, и для этого нужно то, что Тургенев называл «симпатической настроенностью» (и без чего стихов вообще читать не стоит). «Мo'лодец» — первая вещь Марины Цветаевой, в которой стиль достигнут. Он отличается от «Царь-Девицы» и «Переулочков» тем, что в нем уже нет стилизации. Это уже не подражание народной поэзии, это не похоже на народную поэзию, хотя тесно связано с ней, как дерево с почвой, — не сходством, а родством. Цветаева давно уже идет по пути освобождения русского языка от пут греко-латинской и романо-германской грамматики и возвращения ему его природной свободы и природных интонационных средств связи. (В этом отношении она соратница Ремизова). В «Мулодце» это осуществлено. В нем господствует в высшей степени русская «безглагольность» (не в бальмонтовском смысле, и не в шихматовском,[356] а в том, что она предпочитает обходиться без глаголов). Отсюда прямое следствие «прерывность» ритма, — так как «текучесть» пушкинского ямба была обусловлена именно его связью с ломоносовско-карамзинским глагольно-причастным синтаксисом. Необыкновенно искусно Марина Цветаева умеет использовать односложные слова и смежные ударения. Слово, даже слог получают у нее новую свободу и существенность, и интонация становится главной грамматической силой. Я вижу, у меня уж нет места, чтобы изложить содержание «Мулодца»; укажу лишь, что сюжет взят из народной сказки «Упырь». Но трудности и непонятности изложение самого поэта не представляет никаких. Нужно только внимание. Но без внимания вообще ничего не следует читать. Новый стиль требует большего внимания, чем старый и давно разжеванный. Но не больше, чем от ребенка (или взрослого), впервые начинающего читать русские стихи и читающего «Полтаву» или «Демона». Называю именно эти две поэмы потому, что помню, как я читал их десяти лет, удивленно и восхищенно, открывая новый мир, сперва непонятный, а потом вдруг понятный. То же сперва не понятное, а потом вдруг понятное откровение нового мира, новой системы отношений и ценностей — я переживал, читая последние поэмы Марины Цветаевой. Это совсем не такое уж обычное переживание, так как истинно новое редко, а особенно истинно новый, «полный и цельный», стиль. «Мo'лодец» вышел еще в 1924 г., а написан в 1922 г.[357] С тех пор (и тем я начал свою статью) Марина Цветаева не сидела на месте, а росла не по дням, а по часам. «Поэма Конца», напечатанная в Пражском сборнике «Ковчег» (1926), «Крысолов» — в «Воле России», «Поэма Горы» и «Тезей», еще, к сожалению, неизданные, — еще более высокие достижения, чем «Мo'лодец». Я сознаю, что в этой рецензии я так ничего и не сказал о Марине Цветаевой и никого ни в чем не убедил. Но о ней надо писать не рецензии, а книги (если вообще стоит писать не-поэтам о поэтах), — и гордясь тем, что она наша соотечественница, и радуясь тому, что она наша современница. М. Осоргин Дядя и тетя Рец.: «Благонамеренный», книга 2, 1926 {98} Вторая книжка молодого брюссельского журнала «Благонамеренный» столь же симпатична, сколь и первая, но на этот раз журнал вызывает улыбку сомнения. Ждалось, что журнал, созданный литературной молодежью, поэтами и писателями, еще не признанными и не утвержденными в этом звании, — этой молодежи и будет принадлежать. В первой книжке промелькнули имена и старшего поколения, но явно — в качестве почетных гастролеров, гостей, приглашенных на семейный праздник. Случилась, однако, курьезная бытовая сценка. Представьте себе, скажем, молодоженов, которые обставили себе новенькой, изящной и стильной мебелью уютное гнездо, которые этим и всем прочим счастливы, полны приветливости ко всему миру, искренне хотят, чтобы родственники и гости посетили их новоселье, порадовались бы за них. И вот, по любезному их приглашению, явились к ним дядя и тетя, люди известные, всеми уважаемые и очень уважающие самих себя. И случись, на грех, что тетю по дороге в гости обидел какой-то непочтительный мальчик. И вот, как начала тетя еще на пороге рассказывать об этом и жаловаться, — так до самого вечера и проговорила о себе, не дав никому сказать ни слова. Вещи тетя говорила исключительно умные и справедливые, дядя же, особых реплик не подавая, присел к закусочному столу и использовал его в интересах питания. И было новоселье совершенно испорчено, так как о молодых забыли, на гнездышко их не обратили внимания, счастью их не порадовались, и праздник как будто устроен был не ими и не для них, а для их замечательных дяди и тети. Ровно одну четверть книги журнала (46 ст. из 184) заняла Марина Цветаева статьями о себе и о том, как ее не умеет понимать критика, в частности Г.Адамович в «Звене», которому и отведено 16 страниц. К этому нужно прибавить одно ее стихотворение, снабженное сноской «Стихи, представленные на конкурс „Звена“ и неудостоенные помещения. М.Ц.». Если бы Марина Цветаева не воспретила не-поэтам критиковать поэтов, то я бы осмелился робко заметить, что писывала она стихи и лучше; сейчас — молчу. Следует прибавить также 7 страниц статьи Д.Святополк-Мирского, отчасти посвященной той же Марине Цветаевой. Гораздо скромнее дядя — А.Ремизов, давший превосходный отрывок[358] из своей книги «Страды мира» и ряд библиографических заметок (Россика), которые можно бы и не подписывать его инициалами, настолько их язык и манера письма неподражаемы и могут принадлежать только ему одному. Этих заметок 13; две из них — о собственных его книгах, две — об изданиях с его участием. В награду за скромность (конечно, — и в признание литературных заслуг) в остальной библиографии имя Ремизова упоминается с эпитетами «тончайший писатель», «огромный писатель», «один из самых редких писателей»,[359] а также высказывается предположение, что «самообольщенный американец будет обеспокоен, даже потрясен развитием таких личностей»,[360] как Ремизов. На двадцати страницах библиографии имя Ремизова упомянуто 16 раз, — извините за скучную статистику. Со значительной долей мыслей Марины Цветаевой (статья ее «Поэт о критике» написана очень талантливо) нельзя не согласиться, как и со всеми эпитетами, данными А.Ремизову. Обоих этих писателей — в их подлинном творчестве, а не в их литературных выходках — я ценю превыше многих их русских современников, безоговорочно отводя им лучшие места в нашей литературе (с просьбой самим эти места поделить). Готов даже помириться с новой манерой полудурашливой библиографии, вводимой Ремизовым в журнальный обиход: за талант многое прощается охотно. Но решительно нельзя мириться с отсутствием минимума словесного целомудрия по поводу собственных дел и делишек. Нам (и писателям, и критикам, и читателям) положительно нет дела до того, как Марина Цветаева реагирует на критические о ней (о ней лично) отзывы, кому она дает право судить себя, кому не желает его предоставить, кого слушается, кого не слушается, для кого она пишет, как она сама себя понимает, каковы ее черновики, каковы ее беловики, какова была раньше ее наружность, какова стала теперь. А уж анализировать под ее пристрастным руководством отзывы о ней Г.Адамовича — от этой глубокой провинции окончательно следовало бы нас избавить. Мы нисколько не сомневаемся, что Марина Цветаева ценит себя, знает себя, любит себя и даже, может быть, понимает себя больше и лучше, чем ее ценит, знает, любит и понимает Г.Адамович или еще кто-нибудь, будь он критик или простой читатель. Но беседовать об этом в печати с самой Мариной Цветаевой — для такой интимности у читателя пока поводов нет, и зря поэт обкрадывает своих будущих биографов. Что касается до Ремизова, достаточно хитрого, чтобы шутливо увернуться от упрека в излишней самозанятости, то им так же самая интимность доведена до крайних пределов. Между прочим, известно ли А.Ремизову и М.Цветаевой, что не потому они не всеми признаны, что их лишь немногие понимают, а потому, главным образом, что известная доля их писаний («штучки» Ремизова и половина прозы Цветаевой) совершенно не интересны многим из тех, кто вполне способны любить, и понимать, и ценить подлинную их литературу и поэзию? А ведь отношение читателя им, авторам, далеко не безразлично, о, нет! Несмотря на все мнимые высоты, с которых М.Ц. покрикивает на читателя и критика! О, нет! Редко можно найти авторов, столь заботящихся о всеобщем признании, именно всеобщем, а не одних только избранных. Пусть извинят меня за эту откровенность добрые друзья и любимые писатели. О нет! Ни я, ни мы обманываться на этот счет не можем. Введение в литературный обиход провинциальных интимностей — ремизовских разговоров о добрых знакомых и цветаевских длиннот о самой себе — можно объяснить только отрывом зарубежной литературы от российской почвы, уменьшением литературной аудитории до пределов эмигрантской комнатешки и отсутствием свободной, не связанной тесной семейственностью критики. Не представляю себе, что Марина Цветаева в России могла тратить время и чернила на мелкие и скучнейшие жалобы на Г.Адамовича. На моей памяти, в тягчайшие годины революции, без корки хлеба и в холодной комнате она писала «Казанову». Во всем, что не относится прямо к личности автора, статья Марины Цветаевой «Поэт о критике» заслуживает не только отзыва, но и ответных статей. В ней много интереснейших и чудесно высказанных мыслей и много несомненнейших нелепостей, вызванных, прежде всего, общим, всем поэтам свойственным, преувеличением роли поэзии (стихотворческой) в литературе. Поэт воспрещает не поэту быть своим критиком; но, не будучи ни критиком, ни прозаиком, он и в мыслях не допускает отсутствия у него права быть критиком прозаика и критика. Как аксиома признается, что поэзия выше прозы и выше искусства критики, хотя это нужно доказать, причем, первое, по-моему, не только не доказуемо, а просто вздор и недоразумение; и очень печальное недоразумение, наплодившее нам тысячи недурных и никчемных версификаторов, не способных грамотно и литературно написать письмо к приятелю. Мысль не новая, если вспомнить слова Л.Толстого о «связывании себе ног». Но для спора по существу здесь не место. Чтобы покончить с дядей и тетей, заполнившими собой и личными своими делами журнал молодых благонамеренных, упомянем еще о соучастии в их деле их талантливого двоюродного племянника Д.Святополк-Мирского, бескорыстно служащего их делу. Его статья «О консерватизме», написанная в неприятной форме диалога, как всегда интересна и достаточно парадоксальна. В библиографическом отделе имеются два отзыва о книгах Д.Святополк-Мирского (один — ремизовский)[361] и цитаты из Д.Святополк-Мирского о Ремизове. В статье своей Святополк-Мирский отводит милые строки Цветаевой, которая, в своей статье, очень хорошо говорит о Святополк-Мирском.[362] Все это чудесно и очень похвально, но невольно является мысль: — Да уж подлинно ли это «Благонамеренный»? Не есть ли это анонсированный нам газетами и недавним неудачным «вечером» новый журнал «Версты»![363] Следуя указанию Марины Цветаевой, пропускаю без критической оценки помещенные в журнале стихи («Испытание» Давида Кнута,[364] «Соррентийские фотографии» Вл. Ходасевича, «Старинное благоговение» Марины Цветаевой, «Сжигальщикам» Шаховского). Впрочем, два слова о Шаховском (не о достоинстве его поэзии, а о теме ее) сказать и мы вправе. Зараза Марины Цветаевой сказывается: Шаховской тоже на кого-то обиделся и стихи свои посвятил своим «сжигальщикам», т. е. критикам: Ступайте прочь, сжигальщики мои, И казни огненной не верьте. Вам не дано вкушать мое бессмертье, Как и читать мои стихи. Кн. Д.А.Шаховской два года тому назад издал книжку стихов «Песни без слов», оцененную критикой значительно, по-моему, ниже, чем эта книжка заслуживала.[365] Внешность журнала превосходна, только стало больше опечаток. Общее же о нем заключение приходится выразить словами: подождем еще! Когда в нем будет отводиться меньше места провинциальной прозе и игре дешевых самолюбий — мы подойдем к нему с большим почтением и большей серьезностью. Антон Крайний Мертвый дух{99} 1 Было бы странно, если б на теле нашей эмиграции, при длящемся существовании в России очага заразы, не появлялось, время от времени, подозрительных пятен. Но не следует относиться к ним с беспечностью. Здоровое ядро эмиграции тем скорее избавится от того или другого нежелательного явления, чем прямее мы будем на него указывать и внимательнее его исследовать. Даже самыми ничтожными с виду и теми не надо пренебрегать. Все современные разлагающие течения, в каком бы слое эмиграции они ни зарождались, все группы людей известного уклона и даже одиночки — начинают с того, что выкидывают флаг «патриотизма». Выкинутый искренно, эмоционально, или в силу посторонних соображений, — этот флаг всегда защита и, одновременно, соблазн. Соблазн: не звучит ли теперь для всякого имя России, как имя возлюбленной? А защита: не достойны ли самого осторожного, уважительного, обращения люди, которыми движут «патриотические чувства»? Что скрывать: ведь все мы, без различия левизны и правизны, очень стали бояться, как бы нас не заподозрили в недостаточной «любви к России». Если кто и думает, что СССР еще не Россия, что, не взирая на «трех праведников», в этой стране находящихся, он, по многим причинам, ее не хочет… — да не всякий это скажет. Напротив, сделалось принято вдруг выскочить со своей «подоплекой», с чувствами к «Родине», до ее цветочков и ручеечков, до… почти готовности забыть, что она СССР (кстати, эти цветочки, ручеечки, березки — возлюблены одинаково и левыми, и правыми). В защитный цвет «патриотизма» окрашено было и недавнее течение «возвращенства».[366] Много потратили на него слов, долго катали его, перевертывая осторожно то на одну, то на другую сторону, пока «малые сии» соблазнялись именем Прекрасной Дамы… Но как хорошо, что течение выбилось наружу: побурлило — и на глазах у всех, естественно, стало сохнуть. Солнечный свет имеет силу обеззараживающую. Но есть такие же, подобные же, течения, — лишь более ядовитые, потому что еще не всем приметные. На поверхность они выбиваются пока тонкими струйками. И особенно обманчивы струйки, зажурчавшие в прекрасном саду «искусства». Политики привыкли смотреть на этот сад и на «играющих в нем детей» — как вообще на эстетику — с полууважительным, полуснисходительным равнодушием. Чем дитя ни тешится — кому какое дело? Старые эти привычки пора бы, однако, бросить. Пора бы понять, что эмиграция, в известном смысле, есть цельность, и в какой бы из ее областей ни появлялись знаки разложения — это имеет одинаковую важность. Разлагателями-эстетами я и намерен заняться. 2 Конечно, и над эстетической пешехоновщиной[367] развевается знамя «патриотизма». Но, по сравнению с «просто пешехоновцами», эстеты ограждены гораздо лучше. У них есть и вторая защита — сама эстетика, искусство, т. е. область, куда обыкновенным людям, со своим человеческим судом, нечего соваться. Искусство, поэзия, красота — сияние этих жупелов так ослепляюще, что эстеты не стесняются, действуют безбоязненно. С пешехоновцами, возвращенцами и другими «слоняющимися»[368] — все-таки мог быть разговор: обиходные слова, например, свобода, власть, честь, труд, — они понимали, сами их употребляли… Даже слово «политика» они понимали, хотя и в крайне узком, допотопном, виде. Признавали, что идут на «компромиссы», но до известного предела. Другой вопрос, чего все это стоило и как с этим распорядилась реальная действительность. С эстето-разложенцами говорить нельзя. Можно только говорить о них, показывать их другим в настоящем их виде, без дымовой завесы «святого искусства». Эта завеса особенно удобна и для обыкновенного человеческого нигилизма: прикрывает его и в то же время как бы оправдывает. А без нигилизма — природного или приобретенного, в большой мере или малой — не обходится никакое сменовеховство.[369] Чтобы перейти к наглядности, конкретности, — возьмем хотя бы эмигрантский журнал «Благонамеренный». Явление само по себе ничтожное, но в нем, как в дождевой капле, отразилось эстето-сменовеховское движение со всеми его характерными особенностями. Благодаря ядру, конечно: группе «эстетов», держащих определенный курс на СССР. Еще не все сотрудники примыкают к основной группе. Есть случайные, есть попавшие в журнал, как куры во щи. Однако последняя книжка — достаточно яркий букет с очень знакомым ароматом. Во всяком подобном движении существуют разновидности: обманывающие, обманутые, «мерцающие», — ни в тех, ни в сех, смотря по настроению; наконец, просто наивные эмоционалисты. Все эти разновидности представлены в группе «Благонамеренного». Несколько лиц, в известных соединениях и в соответствии с провозглашенными лозунгами, — дают прекрасный материал для исследования. Лозунги — или первоположения — очень ярко и темпераментно выразила поэтесса Марина Цветаева… Вот они, в главном: «сияющая Красота» — конечно, превыше всего. В индивидууме, причастном к «совершению» красоты, — в пишущем стихи, например, — два существа: одно — человек; другое — поэт. Для поэта — есть законы, поэтические (впрочем, для каждого — свои, постороннему суду не подлежащие). Для человека же — нет законов, никаких; человеку (это подчеркивается) «все позволено». И даже так, что, чем «скандальнее» ведет себя человек, тем чище и прекраснее его поэзия. Естественно является и все дальнейшее: суд над поэтом или, того хуже, над человеком-скандалистом, должен вызывать «святое негодование». Политика? Смерть политике! «От нее вся тьма». Не ее ли темное дело — различать большевиков и не-большевиков? И не ясно ли, что все взоры надо обратить на СССР, где творится «новая, послереволюционная» красота и где, уже благодаря наиболее скандальному поведению, поэты «совершают вещи», наиболее чистые и прекрасные? Можно сказать, — недрогнувшей рукой начертаны эти общие первоположения. Они все нашли поддержку у товарищей поэтессы: то же самое, в виде афоризмов, или в виде прямых заигрываний с Маяковскими, Пастернаками и др. — гармонично рассеяно по страницам журнала. Один большой поэт (враждебный движению) сказал мне: «отлично работают на разложение эмиграции! Все туда да туда: мы, мол, от вас не оторвались; улыбнитесь нам — и помиримся»! Я не сомневаюсь в искренности М.Цветаевой. Она — из обманутых; но она точно создана, чтобы всегда быть обманутой, даже вдвойне: и теми, кому выгодно ее обманывать, и собственной, истерической стремительностью. Ремизов, соседствующий с Цветаевой справа, слева, со всех сторон, — в несколько ином положении. Он, хотя и сам великий обманщик, но обманщик невинный, бескорыстный — мистификатор. Если он очутился в данном течении, попустил воспользоваться собою, своим именем, то частью по вечным: «да что ж»? «да все люди хорошие», а «печатают да хвалят — слава богу»; частью же потому, что потерял меру притворства и уже не всегда знает, что можно, чего нельзя. Я его, однако, не оправдываю. Именно с большого писателя, каков Ремизов, — спросится ответ и за это (пусть лично невинное) содействие разложению. Скорей не спросится с «редактора» Шаховского. Что — он? Даже не орудие — веревочка, которая «в хозяйстве годится». Его, прирожденно-старого, всякий вяжет и ведет, куда хочет. Подхватила волна эстето-соглашательства, с аксессуарами, красотой, поэзией, скандалом поведения, — он и закачался на ней, как недавно качался — на православной. Марина Цветаева утомительной кошкой вцепилась в г Адамовича из «Звена» (за неполное преклонение!) — и редактор «Благонамеренного» вслед, тоже на критиков: вы, мол, недостойны ни моего бессмертия, ни моих стихов.[370] В эмигрантской печати посмеялись над «Благонамеренным»: в одной газете легко, в другой — мелко, в третьей — как-то сладко и оборванно.[371] Удивил меня смешок М.Осоргина:[372] ведь известно, что почтенный публицист сам, всей своей сущностью, предан эстето-патриотическому (СССР-скому) движению, сам туда обращен взором, как бы тоже говорящим: «я не оторван; улыбнитесь мне — и помиримся». В бытность «пешехоновщины» — открыто стоял за нее, не забывая традиционных «цветочков — ручеечков»… Одно, разве, объяснение: сущность у Осоргина такая рыхлая, талая, вялая, что, чему бы он ею сегодня ни предавался, — завтра, если найдет смешливое настроение, через сущность свою перескочит, даже не заметив. Словом, вышутили действительно смешную сторону журнала, а того, что под смешным, не увидели. И никто, занявшись сотрудниками «с именами», не обратил внимания на маленькую, но такую ароматную розу, что без нее, пожалуй, не было бы и самого букета. Я говорю о разновидности, которую представляет г Святополк-Мирской. Разновидность, в сменовеховстве почти неизбежная. Это — некто «обманывающий». Таланта — и даже эстетического чутья — лишен; однако страдает, если не славолюбием, то известнолюбием. Взамен таланта ему дана некая сообразительность и нюх к моменту. А так как база его — полнейший душевный нигилизм, то в выборе моментов и путей он ничем не стеснен, только бы подходящий — и удобный. Эта разновидность в г Святополке еще индивидуально-размахровлена: он облюбовал путь эстетического пробольшевизма — с его все-таки вывеской какой-то «России», — сам не имея ни к какой России ни малейшего отношения, ни малейшего о ней понятия и… даже плохо владея русским языком?! Нужна смелость, чтобы при этих свойствах — естественных для человека, издавна проживающего за границей, стать проповедником «связи с Россией» и литературным критиком. Но нигилисты вообще очень смелы. Г Святополк уже давно успел пробраться в чистые журналы и газеты, орудуя именно «патриотизмом», перед которым пасуют самые храбрые: как же, мол, вот беспристрастный критик говорит о молодых побегах в России, находит там эстетические достижения… Большевики большевиками, но литература вне политики… Мы не можем ее заслонить большевиками… Это лубочно… Но лубочен-то был «патриотизм», а также «эстетизм», под прикрытием которых г Святополк проводил в эти журналы рецензии весьма определенного духа. Ныне его деятельность расширяется. У него уже свой орган[373] и группа «помогающих», «сочувственников». Приобрести журнал маленького Шаховского ничего не стоило; с помощниками труднее, а они абсолютно необходимы, да еще с литературными «именами», — чтоб было на что опираться. Наметив более годных, г Святополк употребил, для их приобретения, верное, испытанное средство: он стал хвалить их, со всей щедростью, не останавливаясь, по нужде, перед возвеличеньем; не умаляя этих, намеченных, перед советскими писателями (высшая похвала!), иногда приравнивая какого-нибудь советского гения к здешнему, эмигрантскому. Так, Марина Цветаева с Пастернаком были вместе объявлены первыми, великими, современными поэтами.[374] Средство — что говорить — верное. Художественные «творцы» — а голенькие «эстеты» преимущественно — бессильны перед похвалой. Иные немало куражатся; но, в конце концов, всякий на похвалу сядет, как рыба на крючок. И талант не спасет. Цветаева, несомненно, талантлива, а посмотрите, что с ней сделалось, до чего она домахнула под непрерывным поощрением ее собственных нигилистических наклонностей и под действием постоянных ее, Цветаевой, возвеличений (довольно грубых). Попутно она утеряла здравый взгляд и на самого Святополка. Он уж кажется ей «редким и счастливым исключением»[375] из всех критиков. А свою близость к пастернакову гению — она уж так глубоко восприняла, что стихи начала писать, подражая Пастернаку («Старинное благоговение», например, во втором № «Благонамеренного»). Она уверовала в Святополка по-женски, целиком: и в его эстетическое чутье, и в талант, и в его позицию. Собственное ее чутье могло бы, кажется, подсказать, что в одной строке г Адамовича больше таланта, нежели во всех писаньях Святополка, бывших и будущих; но… чутье изменило, Цветаева отравлена, заворожена. На Цветаевой все это выпуклее, откровеннее, нагляднее; приблизительно то же происходит и с другими. Сладкая вода похвал имеет свойство соленой: чем больше пьешь, тем больше хочешь пить. И недаром этой соленой сладостью — взаимных похвал и самохвалений — так обильно политы, улиты все страницы «Благонамеренного». Вышутить такое собрание кукушек и петухов, наперерыв друг друга хвалящих, — конечно, соблазнительно. И весело. Но — повторяю — жаль, что критики не заглянули за кулисы, не отметили, о чем эти кукушки и петухи поют и куда зовут. Г. Адамович Литературные беседы{100} Марина Цветаева сделала мне честь: она перепечатала в некоем «журнале литературной культуры» выдержки из моих статей за целый год и снабдила их комментариями.[376] Я никак не предполагал со стороны нашей популярной поэтессы такого внимания к моим писаниям; надо ведь было следить, выбирать, вырезывать, отмечать. Я тронут и польщен. Марина Цветаева на меня чрезвычайно гневается. В гневе своем она то и дело меня поучает. Поучения и примечания Цветаевой таковы, что не знаешь, чему в них больше удивляться: недобросовестности или недомыслию. Она выкраивает строчки, сопоставляет их, делает выводы — все совершенно произвольно. Она дает наставления в хлебопечении, рассуждает о свойствах сельтерской воды, сообщает новость, что Бенедиктов был не прозаик, а поэт, заявляет, что она до сих пор не может примириться со смертью Орфея, — не перечтешь всех ее чудачеств. В том же журнале поэтесса жалуется на то, что стихотворение ее, посланное на конкурс «Звена», не было «удостоено помещения». Когда-то М.Шагинян писала о противоположности вечно женственного — о «вечно бабьем». Мне вспомнилось это выражение при чтении цветаевской болтовни. Ю. Айхенвальд Литературные заметки {101} …Не без манерности один из драматических эпизодов нашей междоусобной войны воспроизводит и Сергей Эфрон в рассказе «Тыл»… Почетное место, красный угол в тесной, но элегантной гостиной «Благонамеренного», в его литературном салоне, занимает на этот раз Марина Цветаева — так сказать, царица словесного бала. Непропорционально большое количество страниц отведено под ее статьи «Поэт о критике» и «Цветник», и в статьях этих она убежденно и пространно говорит, по преимуществу, о самой себе. Недовольная своими критиками, она зато очень удовлетворена собой и к своим стихам относится на редкость сочувственно, с неподдельной родительской теплотой. Это изобилие домашности, это почти сплошное pro domo sua мешает сосредоточиться на тех ее общих мыслях о критике, которые она выражает в свойственной ей несколько растрепанной и неряшливой форме. Тем не менее надо отметить некоторые из них, причем я выделю те идеи г-жи Цветаевой, которые мне настолько близки, что сходные с ними я давно уже высказал в своем этюде «Самоупразднение критики».[377] Я понимаю, как эта близость компрометирует почтенную поэтессу: в числе других своих критиков она сводит строгие счеты и со мною. Я не буду возражать ей и отражать ее упреки — не только из гнетущего сознания своей беспомощности, но и для того, чтобы вежливо оставить ее правой, т. е. чтобы оправдать ее мнение обо мне как о литераторе, питающем и питающемся «розовой водой» и «лимонадом». Правда, нечто подобное этим приятным влагам нашел я у нее самой — именно в тех совершенно неожиданных строках ее, из которых я, к своему удивлению и к смущению для своей скромности, узнал, будто я — «критик, наиболее читаемый, любимый и признанный». Хорошо бы ее устами этот мед, этот лимонад пить… впрочем, ее собственные уста здесь участия бы все равно не приняли, так как сама, повторяю, меня презрительно осуждает… Итак, что же в соображениях Марины Цветаевой нашел я, как мне кажется, правильного и родственного соображениям своим? Критик, замечает она, это — «абсолютный читатель, взявшийся за перо». А я уже много лет назад писал: «Читатель сам — критик, иначе он не был бы и читателем; критик и читатель — внутренние синонимы; не нужен критик специалист; книга литературы не книга за семью печатями: она лежит раскрытая перед каждым, и читателю писатель говорит: „приди и возьми“, заметив критика, его вмешательство, укоризненно указывая на него, еще говорит писатель читателю: „зачем тут третий между нас?..“ лицом к лицу становится поэт, становится певец со своим слушателем; излишни в искусстве посредники». Далее утверждает г-жа Цветаева: «чтение — прежде всего — сотворчество; если читатель лишен воображения, ни одна книга не устоит». А я уже много лет назад писал: «читатель творит себе писателя по образцу и подобию своему; между ними устанавливается симпатическая связь; читатель-критик вступает в родственное или дружеское общение с писателем, как его сотрудник, как солидарный с ним участник его творчества». И даже, решаясь на парадокс, я заявлял: «читать — это значит писать». Я-то имел в виду, что читатель вчитывает в себя лежащие перед ним страницы, и они начинают принадлежать ему почти в такой же степени, как и своему первоначальному автору; писатель начинает, читатель продолжает. Но есть между г-жой Цветаевой и мною также и большое различие. Оно, как уже и видно, состоит в том, что ей критик, ей судья нужен, не только для того, чтобы было с кем браниться, но и для того, чтобы он узрел поэта «за триста лет и за тридевять земель», чтобы он, «бог путей и перекрестков, двуликий бог, смотрящий взад и вперед», бодрствовал над поэтом, как «Сивилла над колыбелью», — мне же критик не нужен, т. е., по-моему, поэт в критике не нуждается. Я усматриваю глубокий эстетический и психологический смысл в том религиозном предании, что, когда божественный автор мира окинул последим взглядом дело рук своих, созидательной десницы своей, он сам расценил его, он остался им вполне доволен и удовлетворенно сказал себе: все очень хорошо. В скобках еще раз укажу, что приблизительно так же поступила по отношению к своим стихам и г-жа Цветаева: мы уже видели, что она тоже осталась ими вполне довольна. Не говорят ли оба факта, большой и маленький, о том, что творчество и критика совмещаются в единой личности, проистекают из одного общего источника и служат двумя родственными проявлениями одной и той же силы? «Взыскательный художник» — читаем мы у Пушкина. Взыскательный к кому? К самому себе, конечно. «Ты сам — свой высший суд; всех строже оценить сумеешь ты свой труд».[378] Строгое самоосуждение — удел художника. Но и награду за подвиг благородный, за подвижничество слова, он тоже найдет в самом себе. Критика соприсуща творчеству. Художник — свой собственный критик. Зоркий как орел, как пробудившийся орел (душа поэта — орлица, даже когда она — орлица спящая, и прекрасно права Марина Цветаева в своем сравнении: «каждый поэт — тихий океан»), — зоркий художник лучше кого бы то ни было сознает и свои достижения, и степень своего несовершенства, он лучше всех ощущает границу и расстояние между своею мечтой и ее воплощением, между поэтической грезой и реальной явью. Он-то знает, как никто, — он сам сказал, что мысль изреченная есть ложь; и в чем ложь его создания, и в чем его правда — это он чувствует отчетливее, смущеннее и радостнее своих судей. В плане практики художнику нужен заказчик; но ни в каком плане художнику не нужен указчик. Поэт без критика может обойтись. Последний не ведает ничего такого, чего, в пределах своего мастерства, не ведал бы первый, — а умеет первый больше последнего. Отзвук обязан звуку. И как бы ни было звонко, богато и раскатисто эхо, не ему принадлежит инициатива. «Критика, — гласит афоризм Попа, — похитила у поэтов то, что сами они похитили у неба».[379] Это вполне примиримо с тем, что внутренний смысл и дух произведения нередко лучше открывается критику, чем творцу. Очень верно говорит г-жа Цветаева, что критик «в новой поэме», т. е. в своем художественном отклике на художество чужое, «истолковывает сон поэта» и что критик — «последняя инстанция в толковании снов» — прибавлю от себя, «в толковании слов», слов-снов. Ибо творение больше творца; и вот эта преимущественность творения перед творцом может быть явственнее критику, работающему при свете сознания, чем художнику, клады свои извлекающему из глубин своего подсознательного мира. Но отсюда еще далеко не следует, чтобы критик в состоянии был оказывать художнику какую-нибудь существенную помощь и учить его светлой науке, радостной науке красоты. Законодателем критика является художник: он — критик критика. Не критик художнику, а художник критику должен угодить. Это связано с тем, что теория искусства эмпирически вытекает из практики искусства. Сначала — слова, потом — словесность. Отсюда я и вывожу свою мысль, что цель критики — самоупразднение критики. Если Ницше называет филолога учителем медленного чтения, то не в меньшей степени этого почетного, но и скромного титула заслуживает и критика. Он учит вникать в написанное, медлительно перебирать слова как четки или перебирать их как радующий жемчуг. Но когда он этому научит, он больше не нужен, он сделал свое дело, и мавр может идти. Критик, лучший из читателей, воспитывает читателей, более слабых, менее чутких, более торопливых. А задача воспитания когда-нибудь да кончается. Читатель не вечный недоросль. Когда все научатся читать, когда и в сфере внутреннего чтения будет осуществлена ликвидация безграмотности, критик успокоенно произнесет: ныне отпущаеши. И для блага литературы, в интересах культуры, надо желать, чтобы такой момент наступил возможно скорее. Когда все станут критиками, отпадет критика. В цветущий период Древней Греции не процветала критика — не потому ли, что, по слову Оскара Уайльда, все греки были народом критиков,[380] т. е. народом художников, и все они были сопричастны красоте? Критика в своем конечном назначении отходит, предоставляя честь и место писателю и читателю, их двуединству, их духовному сотрудничеству. Но если так, почему же критики не отказываются от своего ремесла? Почему же, в частности, к огорчению Марины Цветаевой, не отказывается от него и пишущий эти строки, а предпочитает, поникнув головой, почтительно выслушивать из уст поэтессы убийственные слова о розовой воде и лимонаде?.. Да потому, что критик не нужен принципиально, в идее, а на практике, пока еще безграмотность не ликвидирована, он может быть полезен. Он может быть полезен как истолкователь писателя, как читатель по преимуществу, как тот, кто занимает к писателю ближайшее место — его собеседник и наперсник. Критика — фермент литературы. Критика не дает литературе успокоиться, застыть, и она способствует ее непрерывному волнению и развитию. Но когда, взамен специальной критики, эту возбуждающую роль будет играть все общество, все читающее общество, тогда в особом бродиле нужды не окажется. И критика, дружественная литературе и обществу, сама первая этому порадуется — она будет приветствовать свое самоупразднение. И тогда критики перестанут обижать Марину Цветаеву и она перестанет на них обижаться. А. Яблоновский В халате{102} В одном из романов Вербицкой героиня Маня, неожиданно для самой себя, осчастливила какого-то земского начальника (у Вербицкой это иначе было сказано — «провалилась в бездну» совместно с земским начальником). Действие происходило в беседке, а роман назывался «Ключи Счастья». Я как-то позволил себе пошутить в печати над этим романом и назвал его «Ключи от беседки». А по адресу героини Мани, помнится, даже сказал: — Сударыня, с кем бы вы ни «провалились в бездну» — с земским начальником или с банкиром-евреем, — но первое правило в любви говорит ясно: Запирайте двери. Г-жа Вербицкая сделала мне честь и на мою маленькую заметку отвечала ураганным огнем дамского негодования. Она — первая писательница в России, ее читают больше чем Толстого, ее талант признан всеми, ее книги печатаются по 40 тысяч экземпляров, — а я, злобный, низкий грязный человек, который оклеветал чистую девушку Маню. – «Да, моя Маня „провалилась в бездну“, да, она провалилась с земским начальником, но душою она осталась чиста, как и прежде. И, наконец, вам какое дело?» Признаюсь, мне даже сейчас страшно вспомнить, что со мной сделала тогда г-жа Вербицкая. Прямо в котлету человека превратила. Но представьте же себе мое изумление, когда на литературном горизонте нашей эмиграции я обнаружил еще одну г-жу Вербицкую, да еще, так сказать, в издании дополненном и исправленном. Это — г-жа Марина Цветаева, бросившая якорь в журнале «Благонамеренный». На мое счастье, однако, мне лично почти ничего не влетело от г-жи Цветаевой. Только отмахнулась рукой и сказала: — Отойди от меня, непристойный мужчина! Но зато г-ну Адамовичу, бедному критику из «Звена», досталось так, что до зеленых веников помнить будет. – «Не может быть критиком!» – «Не смеет быть критиком!» – «Кого я слушаю». – «Для кого я пишу»… – «Ты мне не судья!» Я, впрочем, совсем не имею в виду защищать г-на Адамовича и просовывать свои пальцы между этих дверей — пускай г-н Адамович сам отбояривается как знает. Но о «вербицкой» манере письма г-жи Цветаевой сказать несколько слов, мне кажется, стоит. В литературу г-жа Цветаева пожаловала с таким видом, как будто она на собственную дачу во второе Парголово переехала. Закроешь глаза и видишь: стоят перед крыльцом возы с мебелью, а на возах кухарка и горничная с узлами в руках. И тут же тетя Варя в коляске и племянник Ника, который по дороге лампу разбил. А на крыльце, с собачкой под мышкой, стоит г-жа Цветаева и кричит кухарке: — Как же это, Аннушка, вы самоварную трубу забыли? Как же теперь самовар будем ставить? Вот неугодно ли несколько примеров этой домашней бесцеремонности: «Ждать от поэта одинаковых стихов в 1915 г. и в 1925 г. то же самое, что ждать — от него же в 1915 г. и в 1925 г. одинаковых черт лица. Время, как известно, не красит… И никто мне, тридцатилетней, которую знал двадцатилетней, не скажет „Как вы похорошели“. Тридцати лет я стала очерченней, значительней, своеобразней — прекрасней, может быть. Красивей — нет. То же, что с чертами — со стихами». Как видите, это очень трудно читать без чувства неловкости. Во-первыx, о дамском возрасте говорить как-то не принято — это считается нелюбезностью. И уж совсем не принято, чтобы писательница говорила читателям о своей наружности: — Нельзя сказать, чтобы я похорошела, однако, стала еще прекраснее и значительнее. Это можно сказать мужу, жениху, тете Варе, наконец, — но читателям (а в особенности критику Адамовичу) этого положительно нельзя сказать. — Почему? Ну, хотя бы потому, что Г. Адамович может не поверить. Вот этого чутья к тому, что дозволено и что недозволено, и нет у госпожи Цветаевой, как не было и у Вербицкой. Она приходит в литературу в папильотках и в купальном халате, как будто бы в ванную комнату пришла. Печатая в Благонамеренном (журнале терпеливом и многомилостивом) свое стиxотворение, она не стесняется делать сноску: «Стиxи, представленные на конкурс Звена и не удостоенные помещения».[381] Это, конечно, сделано с очевидным намерением пригвоздить Г. Адамовича «к позорным столбцам Благонамеренного», как писал один провинциальный еврей в письме в редакцию. Но когда вы прочитаете непринятые стиxи, то невольно убедитесь, что Г. Адамович прикован к «позорным столбцам» совершенно напрасно. Стиxи — действительно плохенькие и уже, во всяком случае, не такие, каких можно было бы ждать от «тридцатилетней, значительной, своеобразной и прекрасной» г-жи Цветаевой. Это непонимание меры вещей, это отсутствие чутья к «дозволенному и недозволенному» заходит у г-жи Цветаевой так далеко, что, познакомивши читателей со своим возрастом, со своей наружностью и со своими «врагами» (Адамович!), она сочла за благо довести до общего сведения и о своей денежной наличности: — Чего же я хочу, когда по свершении вещи, сдаю вещь в те или иные руки? — Денег друзья, и возможно больше. Признаюсь, я не понимаю, для чего это пишется. Если к сведению Г. Адамовича, то ведь это бесполезно: он человек жестоковыйный и может «вещь» возвратить. А нам, читателям, зачем же это знать? Не понимаю я и «высокого стиля» г-жи Цветаевой. Толстой, когда окончил Войну и Мир, говорил: — Вот и написал роман. И Пушкин, когда поставил точку к Евгению Онегину, говорил: — Ну, слава богу, кончил. А г-жа Цветаева говорит: — Свершила вещь, но Адамович не принял… Это так забавно — «свершила вещь», — что на этом можно бы и кончить. Но г-жа Цветаева считает еще своим долгом объяснить читателю, зачем именно ей нужны деньги. «Деньги — моя возможность писать дальше. Деньги — мои завтрашние стиxи. Деньги — мой откуп от издателей, редакторов, квартирных хозяек, лавочников, меценатов — моя свобода и мой письменный стол. Деньги, кроме письменного стола, еще и ландшафт моих стихов, та Греция, которую я так хотела, когда писала Тезея, и та Палестина, которой я так захочу, когда буду писать Саула, — пароходы и поезда, ведущие во все страны, на все и за все моря»… Я совершенно согласен с г-жой Цветаевой, что деньги — это крылатый конь для поэта: и в Грецию можно съездить (хотя страна сама по себе — скучнейшая), и лавочникам можно заплатить, и тете Варе помочь. Но следует ли, позволительно ли, нужно ли об этом писать? Признаюсь, если бы я имел право давать советы г-же Цветаевой, я бы сказал: — Xотите просить прибавки — просите. Но ни лавочника, ни квартирную хозяйку не выносите на «позорные столбцы» вашего журнала. Во-первыx, это бесцельно, а во-вторыx, это очень утомительно для читателя. Да и не так, сударыня, деньги делаются. — Если хотите денег — «свершите вещь», но не несите к Адамовичу, а отдайте в Благонамеренный — там все съедят. П. Струве Заметки писателя О пустоутробии и озорстве{103} Печальное впечатление оставляют некоторые новейшие литературные явления за рубежом и связанные с ними пререкания. Беру журнал «Благонамеренный», книга 2 (март—апрель), и в нем нахожу стихотворение М.И.Цветаевой, озаглавленное «Старинное благоговение», ее же статью «Поэт о критике» и ее же набор цитат из «Литературных бесед» Г.Адамовича, напечатанных в журнале «Звено». Грешный человек, Г.Адамовича я не читал, но, познакомившись с ожерельем его суждений и изречений, нанизанных г-жой Цветаевой, я впал в уныние. Но уныние вызывает у меня и то, что пишет сама М.И.Цветаева. И то и другое огорчительно не потому, что бездарно, а потому, что совсем безнужно. Именно — предметно безнужно, при известной личной одаренности самих пишущих. Ни к чему. Безнужно, ибо беспредметно. Безнужно, ибо невнятно. Вот, например, строфа г-жи Цветаевой: Двух нежных рук оттолкновенье — В ответ на ангельские плутни. У нежных ног отдохновенье Перебирая струны лютни. Что это значит? А таково все стихотворение. Я утверждаю, что это литературное произведение беспредметно и не только невнятно, но и прямо непонятно, а потому безнужно. Почти так же или более безнужно, чем суждение Г.Адамовича о Пушкине, Гоголе, Фете, Брюсове, нанизанные г-жой Цветаевой и производящие удручающее впечатление каких-то развязных глупостей, изрекаемых неглупым человеком. Чем объясняется эта беспредметность и невнятность, эта неприятность лично не бездарных писателей? Это психологическое явление не безразличное и не простое, а наоборот, серьезное и сложное. Г-жа Цветаева в своей статье «Поэт о критике» обмолвилась словом «суть» и назвала поэта «человеком сути вещей». «Суть вещей» есть то, что я называю «предметом» и что можно также назвать «содержанием». Многие современные литераторы всегда или часто бывают: бессущны, или, что то же, беспредметны, или, что то же, бессодержательны, а потому их произведения безнужны. Именно не банальны, не бездарны, а бессущны и безнужны. В русской литературе это началось давно и постигало и постигает многих. Бессущность это есть какое-то духовное пустоутробие. Я пишу это с большим огорчением, но это так, и это — настоящая болезнь. Болезнь эта началась давно, едва ли не с Брюсова, который, однако, сам ее почти преодолел. Брюсова я довольно хорошо знал, человек он был весьма неприятный, лично глубоко порочный, но несомненно крупный писатель, поборовший свое писательское озорство, но не свою человеческую порочность (именно порочность, а не греховность, черту общечеловеческую, ибо присущую всякой «твари»). Озорство есть именно то слово, которое выражает другую сторону писательской бессущности. А корень этой бессущности в каком-то отсутствии предметной (объективной) религиозной скрепы при часто очень повышенных личных субъективных религиозных потребностях. Души без скрепы, без дисциплины, без направленности, без сосредоточенности, а потому часто не дошедшие до сути, не обретшие предмета. Дойти до сути, обрести предмет не так-то просто и легко, но без такого обретения духовное и, в частности, словесное творчество сбивается на пустословие и являет озорство. Скрепа, средоточие, направление может даваться не только религией, но для многих современных русских душ характерно, что они другие скрепы утеряли, а религиозной предметно еще не приобрели. Е. Шевченко Разгадка благонамеренности{104} Выход нового русского толстого журнала за границей представляет событие значительное. Поэтому вышедший в Брюсселе журнал «Благонамеренный» привлек к себе особое внимание. Определение, данное редакцией своему журналу как «журнал русской литературной культуры», заставило отнестись к нему и с понятной строгостью. Поэтому когда обнаружилась невнятица в редакционном «философическом обосновании благонамеренности» журнала и в руководящей статье кн. Д.Святополк-Мирского, то окончательное суждение о «Благонамеренном» пришлось отложить до появления его второй книги. Теперь появилась эта вторая книга «Благонамеренного». Книга эта, пожалуй, окончательно разрешает загадку «благонамеренности» журнала, дает возможность оценить его по достоинству. Место «философического обоснования» во второй книге «Благонамеренного» заняло рассуждение «Поэта о критике» Марины Цветаевой, а кн. Д.Святополк-Мирский продолжил свое рассуждение о необходимости не только слушать «музыку революции»,[382] но и «делать революцию». Не углублять ее, не возвышать. Строить на революции. Динамическую ее форму «наполнять своим содержанием». Признать революцию «нашей» и т. д. Марина Цветаева написала о том, кто, по ее мнению, может быть критиком, кто не смеет им быть, кого она, Марина Цветаева, слушает, кого слушается и для кого пишет. Эта статья Марины Цветаевой, самая пространная в книге, является, по-видимому, ответом на письмо в редакцию «Благонамеренного» «известнейшего русского литературного критика», который отказался от участия в журнале. («Поблагодарите меня за откровенность и будьте счастливы!»). По этим причинам статья Марины Цветаевой, как и статья кн. Д.Святополк-Мирского, должна почитаться продолжением обоснования и определения программы «Благонамеренного». Эти две статьи являются совершенно достаточным материалом для окончательной оценки литературно-философического направления «Благонамеренного», но до того можно принять в соображение и некоторые показания со стороны. В первой книге «Благонамеренного» поместил два своих стихотворения Георгий Адамович, во второй книге Марина Цветаева поместила ряд выдержек из его, Георгия Адамовича, «литературных бесед», снабдив их своими ироническими примечаниями. В силу этого следует полагать, что Георгий Адамович сначала вошел в состав сотрудников «Благонамеренного», а затем как будто разошелся с его редакцией. Так или иначе, но Георгий Адамович, по-видимому, близко ознакомился с той «благонамеренностью» журнала, которая другим кажется загадочной, и потому некоторые его свидетельствования имеют существенное значение. Георгий Адамович, сообщая в «Звене» о состоявшейся лекции кн. Святополк-Мирского, организованной журналом «Версты» и носившей название «Культура смерти в русской литературе», свидетельствует, что в лекции этой кн. Святополк-Мирский доказывал, что вся дореволюционная русская литература говорила только о смерти. Новая же русская литература, в лице Марины Цветаевой, Пастернака и Маяковского, призывает к жизни. «Вывод из лекции, — пишет Адамович, — таков: да здравствует Марина Цветаева и оба ее жизнерадостные соратника!» Г.Адамович клянется, что, определяя таким образом содержание и сущность лекции кн. Святополк-Мирского, он ничуть не впадает в преувеличение. Ничего другого, кроме указанной мысли, в лекции не было. «Слушая кн. Святополк-Мирского, казалось, что сидишь в каком-нибудь захолустнейшем пролеткульте, где лектор изобличает гнилую буржуазную культуру»… Оставляя в стороне все могущее быть слишком личным в сказанном Георгием Адамовичем, следует признать, что характеристика, данная им умозрению кн. Святополк-Мирского, вполне совпадает с тем выражением этого умозрения, которое дано самим Святополк-Мирским в обеих книгах «Благонамеренного». Слово кн. Святополк-Мирского о «культуре смерти в русской литературе» является перепевом темы его статьи в первой книге журнала о «нынешнем состоянии русской литературы»,[383] в которой князь утверждал факт, что «русская литература находит больше радости жизни после революции, нежели находила до революции». То, что, в дополнение к этому, сказано кн. Святополк-Мирским во второй книге «Благонамеренного» о приятии революции, настолько красноречиво, что не вызывает сомнений в том, к насаждению какой «русской литературной культуры» он, Святополк-Мирский, призывает. «В дореволюционной культуре, — пишет кн. Святополк-Мирский, — нечего сохранять, или, точнее, в предреволюционной. Это не значит, что мы должны отречься от „интеллигентского“ периода нашей истории или забыть о нем. Наоборот, сильные его примером, положительным и отрицательным, мы должны уходить от него, не забывая о нем… Новое должно быть новое, а не подогретое вчерашнее. Оно должно быть революционным, должно смотреть вперед, а не назад»… «Мы можем, — пишет далее кн. Святополк-Мирский, — и должны чтить Пушкина, как лучший Божий дар России, но учиться у него мы не можем. Кроме некоторого общего завета силы и страсти, ничему у Пушкина научиться не можем»… У кого мы, по слову кн. Святополк-Мирского, «просыпающиеся поздно», должны учиться — это ясно: да здравствуют Марина Цветаева, Пастернак и Маяковский!..[384] Этого достаточно. Приведенное ясно определяет направление мысли князя Святополк-Мирского, а вместе с тем и «философическое» направление «Благонамеренного». Это критико-литературное направление совершенно совпадает с направлением мысли тех политических деятелей в эмиграции, которые призывают к возвращенству. В «благонамеренности» «Благонамеренного» и кн. Святополк-Мирского воплотился дух пешехоновщины. Получилось раздвоение единого духа на две пары: Пешехонов — Кускова и Святополк-Мирский — Марина Цветаева. Загадку «благонамеренности», о которой так туманно говорилось в «философических обоснованиях», можно считать разгаданной. А из этой разгадки следует сделать вывод, что «Благонамеренный» заслуживает того же противодействия, что и Пешехонов с Кусковой. Откладывать окончательное суждение о журнале далее, до выхода его третьей книги, не приходится. К тому же почему-то кажется, что эта третья книга уже и не выйдет. Бедность содержания второй книги «Благонамеренного» не подтверждает установленной кн. Святополк-Мирским истины, что после революции русской литературе живется легче, чем до революции. О всех сомнениях, вызванных первой книгой «Благонамеренного», было уже мною сказано в заметке о «Загадке благонамеренности».[385] Увы, сомнения эти совершенно оправдались… В. Познер Сжигальщики и сжигаемые[386] {105}






Поиск
В нашей базе находится больше 10 тысяч сочинений

Лайкнуть похвалить твиттернуть и прочее

Сочинения > Цветаева > Рецензии на произведения Марины Цветаевой